- Неправда! Они сильны, пока мир этого хочет. Человек сильнее отвлеченного понятия, но он должен только оставаться верным себе, своей собственной воле. У него должно быть сознание человеческого достоинства, которое он хочет сохранить, и тогда слова, которыми одурманивают теперь людей, - "отечество, долг, героизм", - только пустые фразы, от которых пахнет кровью, теплой, живой, человеческой кровью. Будь искренен, разве отечество тебе так же дорого, как твоя жизнь? Провинция, меняющая своего сиятельного монарха, так же мила, как твоя правая рука, которой ты рисуешь? Веришь ты в иную справедливость, чем та, невидимая, которую мы сами себе создаем кровью и духом? Нет, я знаю - нет. Ты солжешь самому себе, если захочешь пойти…
- Но я ведь не хочу…
- Не в том дело. Ты вообще не умеешь хотеть. Тебя заставляют хотеть, и в этом твоя вина. Ты приносишь себя в жертву тому, что сам презираешь. Не лучше ли пожертвовать собой чему-нибудь более достойному? Жертвовать своею кровью за собственную идею - это я понимаю, но за чужую… Фердинанд, не забывай, что, если у тебя хватит воли остаться свободным, они покажутся тебе лишь злобными дураками. Но если ты этого не захочешь, и они тебя схватят, ты сам окажешься в дураках. Ты мне всегда говорил…
- Да, я говорил, все говорил, болтал и болтал, чтобы подбодрить себя… Так дети в темном лесу поют от страха, желая заглушить его. Все это была ложь. Я это вижу теперь с ужасающей ясностью. Я знал, я все время знал, что, если они меня призовут, я пойду…
- Ты пойдешь? Фердинанд, Фердинанд!
- Нет, не я пойду! Не я! Что-то во мне заставляет, уже заставило пойти. Что-то встает во мне; как школьник перед учителем, я трепещу и повинуюсь. И вместе с тем я слушаю все, что ты говоришь, и знаю, что все это верно и справедливо, гуманно и необходимо, - это единственное, что я должен сделать, - я это знаю; знаю и то, что итти туда - низость. И все же я иду, что-то меня толкает. Можешь презирать меня! Я сам презираю себя! Но я не могу иначе, не могу.
Он стучал обоими кулаками по столу. В его взоре было что-то тупое, животное. Она боялась взглянуть на него, боялась, чтобы любовь к нему не перешла в презрение. На накрытом еще столе оставалось еще мясо, холодное, похожее на падаль, и хлеб, черный, смятый, словно отбросы. Чадный запах еды наполнял комнату. Ее охватило отвращение. Отвращение ко всему. Она открыла окно. Ворвалась струя свежего воздуха. Над ее слегка дрожащими плечами высилось голубое мартовское небо, и белые облака плыли поверх ее волос.
- Посмотри, - начала она спокойнее, - посмотри на эту даль. Только раз, умоляю тебя! Может быть, все, что я говорю, не совсем верно. Слова не всегда попадают в цель. Но то, что я вижу, это правда! Это не ложь! Там внизу идет крестьянин за плугом, он молод, он силен. Почему он не дает себя убивать? Потому что его страна не воюет. Потому что его поле расположено на шесть полос дальше, и закон той страны на него не распространяется. Ты теперь находишься в этой же полосе, и закон тебя тоже не касается. Может ли быть справедливым тот невидимый закон, который распространяется до известной черты, а по ту сторону черты не имеет силы? Неужели ты не чувствуешь его бессмысленности, взирая на этот мир? Фердинанд, взгляни, как ясно небо над озером; эти краски, смотри, как они ждут, чтоб порадовать взор; подойди сюда к окну и повтори мне еще раз, что ты хочешь итти…
- Я не хочу, не хочу; ты это знаешь. Зачем мне любоваться всем этим? Я ведь знаю все, все, все! Ты мучаешь меня. Каждое твое слово причиняет мне страдание. И ничто, ничто, ничто не может мне помочь!
Она чувствовала, что его боль ослабляет ее волю. Сострадание сломило ее силу. Тихо повернулась она к нему.
- А когда… Фердинанд… когда… должен ты явиться в консульство?
- Завтра. Собственно говоря, я еще вчера должен был явиться, но письмо не дошло во-время. Только сегодня они меня разыскали. Завтра надо пойти.
- А если ты завтра не пойдешь? Пусть они подождут. Здесь они тебе ничего не могут сделать. Нам нечего торопиться. Пусть подождут неделю. Я сообщу, что ты болен, что ты лежишь в постели. Мой брат тоже так поступил и выиграл на этом две недели. В крайнем случае, они не поверят и пришлют врача. С ним, может быть, можно будет столковаться. Люди без мундира как-будто человечнее. Если он взглянет на твои картины, он, может быть, поймет, что такому человеку не место на фронте. А если это не поможет, все же неделя будет выиграна.
Он молчал, и в этом молчании она чувствовала сопротивление.
- Фердинанд, обещай мне, что ты не пойдешь завтра. Пусть подождут. Нужно подготовиться. Ты теперь расстроен, и они могут сделать с тобой все, что захотят. Завтра они будут сильнее тебя. Через неделю ты, быть-может, будешь сильнее их. Подумай о чудесных днях, которые мы с тобой проведем. Фердинанд, Фердинанд, слышишь меня?
Она потянула его за рукав. Пустые зрачки глядели на нее, смысл ее речи не отразился в этом остановившемся взоре. Лишь поднявшиеся из неведомых глубин горе и страх отражались в нем. Постепенно он стал приходить в себя.
- Ты права, - сказал он наконец, - ты права. Не к спеху, что они могут мне сделать? Ты права. Завтра я во всяком случае не пойду. И послезавтра тоже. Ты права. Я мог не получить письма. Я мог быть на прогулке. Я могу быть больным. Да нет, - я ведь расписался! Но это ничего не значит. Ты права. Нужно собраться с мыслями. Ты права.
Он встал и начал ходить взад и вперед по комнате.
- Ты права, ты права, - повторял он машинально, но в этих словах не было уверенности. - Ты права, ты права, - рассеянно и тупо повторял он все те же слова. Она знала, что мысли его далеко отсюда, - там, за чертой, в роковом пространстве. Она не могла больше слышать этих слов "ты права", которые он повторял одними губами. Она тихо вышла. И долго еще слышала его равномерные шаги взад и вперед, точно шаги узника в тюремной камере.
Вечером он опять не дотронулся до еды. Что-то застывшее, рассеянное было в нем. Лишь ночью, рядом с ним, она почувствовала всю силу его страха; он прижимался к ее мягкому теплому телу, точно искал в нем поддержки, обнимал ее горячо и трепетно. Но она поняла: это - не любовь, это - мольба о спасении. Судорожные слезы ощутила она в его поцелуях, горькие и соленые. Он лежал безмолвно. Иногда стонал. Тогда она протягивала ему руку, и он хватался за нее, точно она могла удержать его здесь. Они не обмолвились ни словом; только заметив его слезы, она попыталась утешить его. - У тебя еще целая неделя впереди. Не думай об этом. - Но ей стыдно стало советовать ему думать о другом; его холодные руки, неровное биение сердца, все твердило о том, что одна мысль внедрилась в него и владеет им. И не было чуда, которое бы избавило его от этого.
Никогда молчание и мрак не были так тягостны в этом доме. Холод и ужас всего мира застыли в стенах. Только часы невозмутимо шли вперед, как часовой из стали, шаг за шагом, и она чувствовала, что с каждою секундой этот лежащий рядом с нею человек, живой и любимый, уходит от нее в незримую даль. Она не могла больше вынести этого, вскочила и остановила маятник. Время отступилось, остались только ужас и безмолвие. И оба бодрствовали молча до зари, один возле другого, и одна единственная мысль волновала их душу.
* * *
Было еще по-зимнему сумрачно; изморозь тяжелыми пластами ложилась на озеро, когда он встал, быстро накинул платье и нерешительно, неуверенно стал переходить из комнаты в комнату. Потом вдруг схватил пальто и шляпу и тихо открыл выходную дверь. Впоследствии он часто вспоминал, как дрожала его рука, когда коснулась холодной задвижки, и как он смущенно оглядывался, - не заметил ли его кто-нибудь. И, действительно, как на вора, бросилась на него собака, но, узнав, радостно приласкалась и, виляя хвостом, стала проситься на прогулку. Но он отогнал ее рукой, - говорить он не решался. И не отдавая себе отчета в своей поспешности, быстро спустился по тропинке. На минуту он остановился и оглянулся назад, на дом, постепенно исчезавший в тумане. Но его неудержимо тянуло вперед, он бежал, спотыкаясь о камни, как-будто кто-то гнался за ним. Он остановился только на вокзале, задыхаясь от жары в своем влажном платье, с каплями пота на лбу.
Там стояло несколько крестьян и людей попроще; узнав его, они поклонились и, видимо, не прочь были побеседовать с ним, но он уклонился. Страх охватил его при мысли вступить в разговор с кем-нибудь. А вместе с тем тоска ожидания на мокром перроне причиняла ему боль. Не зная, что делать с собой, он стал на весы, опустил монету, увидел в зеркальце над стрелками бледное потное лицо, и, лишь когда сошел с весов, и в автомате звякнула монета, он вспомнил, что забыл посмотреть на стрелку, указывающую вес. "Я с ума сошел, совсем сошел с ума", пробормотал он тихо. Ужас охватил его перед самим собой. Он сел на скамейку, пытаясь заставить себя обдумать все. Но раздался свисток паровоза. Примчался поезд, он бросился в купе. Грязная газета валялась на полу. Он поднял ее, уставился на лист, не понимая текста и наблюдая лишь, как все сильнее и сильнее дрожат его руки.
Поезд остановился. Цюрих. Он вышел, шатаясь, из вагона. Он знал, куда его тянет, и чувствовал, как все ослабевает и ослабевает его сопротивление. Он попробовал испытать свою выдержку: остановился перед афишей, прочел ее сверху до низу, чтобы доказать. что имеет еще власть над собою. "Мне ведь торопиться некуда", сказал он шопотом, но слово еще не успело слететь с его бормочущих уст, а уж он мчался дальше. Как какой-то двигатель, дрожало в нем жгучее возбуждение толчками гнавшее его вперед. Беспомощно он оглянулся вокруг в поисках автомобиля. Ноги дрожали. Вот приблизился один. Он подозвал его и, как самоубийца в реку, бросился на мягкие подушки. Он назвал улицу, где помещалось консульство.
Автомобиль загудел. Он откинулся назад, закрыв глаза. Ему казалось. что он несется в пропасть, и вместе с тем он наслаждался скоростью, с которой машина несла его навстречу судьбе. Ему приятны были бездействие и покорность. Автомобиль остановился. Он выскочил, заплатил, вошел в лифт, вновь ощущая блаженное чувство механического движения и подъема. Словно не он сам все это проделывал, а та, принуждавшая его, неведомая, незримая, могучая сила.
Дверь консульства была закрыта. Он позвонил. Ответа не было. Его охватило страстное желание вернуться назад, выскочить, спуститься с лестницы. Но он позвонил вторично. Послышались чьи-то шаги. Служитель долго возился с дверью и вышел, наконец, без сюртука, с пыльной тряпкой в руке. Очевидно, он прибирал канцелярию.
- Что нужно?.. - спросил он грубо.
- В консульстве… мне… мне назначено, - заикаясь, проговорил он.
Стыд снова охватил его.
Тот отвернулся нагло и рассерженно:
- Разве не могли вы прочесть внизу на доске: "Прием от десяти до двенадцати?" Теперь никого нет. - И, не ожидая ответа, захлопнул дверь.
Фердинанд стоял, уничтоженный. Безграничный стыд наполнил его душу. Он посмотрел на часы. Было десять минут восьмого.
- С ума сошел! С ума сошел! - бормотал он. И, с дрожью в ногах, как старик, спустился с лестницы.
* * *
Два с половиной часа, - невыносимым показался ему этот мертвый срок; он чувствовал, как с каждой минутой покидает его самообладание. Сейчас он напряжен и готов, все обдумал, каждое слово поставил на свое место, мысленно подготовил всю сцену, и вдруг опустилась между ним и его готовностью двухчасовая железная завеса. С ужасом заметил он, как угасает в нем решимость, как блекнут в памяти слова, нагромождаясь друг на друга, сталкиваясь и торопливо исчезая.
Он представлял себе все дело так: он придет в консульство, велит доложить о себе чиновнику по военным делам, который был ему несколько знаком. Он однажды встретился с ним где-то и вел безразличную беседу. Однако, он раскусил его, - это был аристократ, элегантный, светский, гордый своей обходительностью, любящий великодушничать и старающийся не казаться чиновником. Этим честолюбием все ведь они отличаются: хотят прослыть дипломатами, независимыми людьми. На этой струнке он думал сыграть, он предполагал велеть доложить о себе, поговорить раньше всего, в любезных светских тонах, на общие темы, спросить о здоровье супруги. Чиновник, вероятно, попросит его сесть и предложит папиросу, и, наконец, когда он замолчит, чиновник обратится к нему с вопросом: "Чем могу быть вам полезен?" Чиновник обязательно должен обратиться к нему с вопросом, это страшно важно. А он ответит холодно и равнодушно: "Я получил какую-то бумагу, меня приглашают приехать в М. для врачебного освидетельствования. Я полагаю, здесь кроется какое-то недоразумение, я в свое время был освидетельствован и признан негодным к военной службе". Совершенно равнодушно он должен это сказать, чтобы сразу было видно, что на всю эту историю смотрят, как на пустяк. Чиновник, спокойную манеру которого он знал, возьмет в руки бумагу и объяснит, что речь идет тут о вторичном освидетельствовании, что он давно должен был прочесть об этом в газетах, что освобожденные в свое время должны теперь снова явиться. На это он опять равнодушно, пожимая плечами, скажет: "Ах так, я газет не читаю, мне некогда. У меня работа." Из этого тот, другой, должен увидеть, как безразлична ему вся это война, каким независимым и свободным он себя чувствует. Конечно, чиновник тут же объяснит ему, что он должен подчиниться призыву, что он очень сожалеет, но военное ведомство… и так далее… Тут-то и наступит момент, когда ему придется высказать всю свою энергию. "Я понимаю, - скажет он, - но я не имею возможности прервать свою работу. Я дал согласие на организацию выставки моих картин и не могу подвести человека. Я дал ему слово". И он предполагал предложить чиновнику или продлить ему срок, или дать возможность подвергнуться переосвидетельствованию здесь.
До сих пор все было совершенно ясно. И только теперь стали являться всякие сомнения. Чиновник мог попросту согласиться, и тогда было бы во всяком случае выиграно время. Но если бы он вежливо - с той холодной, уклончивой и ставшей вдруг чиновничьей вежливостью - стал ему объяснять, что это вне его компетенции и недопустимо, тогда надо со всей решимостью встать, подойти к столу и твердым голосом, с непоколебимой стойкостью, сказать: "Я принимаю это к сведению, но прошу отметить официально, что в силу денежных обязательств я не в состоянии явиться на призыв и откладываю свою явку, за собственный страх и риск, на три недели, пока не выполню своего нравственного долга. Я, конечно, и мысли не допускаю, чтобы уклониться от долга по отношению к родине". Он особенно гордился этими с трудом придуманными фразами: "Отметить официально", "денежные обстоятельства", это звучит так деловито и ведомственно. Если бы чиновник обратил его внимание на юридические последствия, можно было бы закончить еще более решительно, заметив: "Мне известен и закон и все его последствия. Но данное мною слово для меня высший закон, и чтобы сдержать его, я должен пойти навстречу всяческим трудностям". Быстро откланяться, положив этом конец разговору, и направиться к двери! "Я должен показать, что я не мастеровой и не мальчишка, ждущий, пока ему скажут что он может итти: и что я сам знаю, когда разговор окончен".
Трижды повторил он себе, прогуливаясь взад и вперед, эту сцену. Все построение, весь тон ему чрезвычайно нравились, он с нетерпением ждал срока, как актер своей реплики. Только одно место не очень ему нравилось: "Я и мысли не допускаю, чтобы уклониться от долга по отношению к родине". Необходимо было, конечно, вставить в разговор какую-нибудь патриотическую фразу, необходимо, чтобы там видели, что он не уклоняется, но и не особенно стремится; что он признает - конечно, только перед ними, а не перед собой эту необходимость. "Долг перед родиной", это выражение слишком книжное, слишком затасканное. Он подумал. Лучше, может быть: "Я знаю, что родина во мне нуждается". Нет, это еще смешнее. Лучше так: "Я не собираюсь пренебречь зовом родины". Это уже лучше. Но все же и это не вполне ему понравилось. Слишком услужливо, поклон на несколько сантиметров ниже, чем следует. Он снова задумался. Лучше совсем просто: "Я знаю свой долг", - да, это правильно, это можно повернуть в любую сторону, понять как угодно. И звучит коротко и ясно. Можно произнести чрезвычайно решительно: "Я знал свой долг", - почти как угрозу. Теперь все в порядке. Он опять, нервничая, посмотрел на часы. Время не хотело двигаться. Было только восемь часов.
Он толкался по улице, не зная, куда деваться. Зашел в кафэ, попробовал почитать газету. Но почувствовал, что слова мешают ему: там тоже все время упоминалась родина и долг; это фразы путали весь его план. Он выпил рюмку коньяку, потом вторую, чтобы освободиться от горечи в горле. Судорожно измышлял он, как провести время, и снова стал собирать крохи предстоящего воображаемого разговора. Вдруг он коснулся своей щеки: "Не брит, ведь я не брит!"