Карета выбралась на дорогу в Скифанойю и поехала рысью. Луна, с кругами, сияла, как опал в прозрачном молоке. С моря поднималась вереница туч и мало-помалу развертывалась в виде шаров, как изменчивый дым. Вскипевшее море заглушило своим шумом всякий другой шум. Думаю, что более тяжелая печаль никогда не подавляла двух душ.
Я почувствовала теплоту на своих холодных щеках и повернулась к Франческе взглянуть, заметила ли она, что я плачу. Я встретилась с ее полными слез глазами. И мы молчали, сжимая руки, одна подле другой, с зажатыми устами, умея плакать о нем, и слезы катились безмолвно, капля за каплей.
Приближаясь к Скифанойе, я вытерла мои, она - свои. Каждая скрывала свою собственную слабость.
Он с Дельфиной, Муриэллой и Фердинандо поджидал нас в передней. Почему в глубине сердца я испытала чувство недоверия по отношению к нему, точно какой-то инстинкт предупредил меня о темном вреде? Какие страдания готовит мне будущее? Найду ли я силы уклониться от страсти, которая влечет меня, ослепляя меня?
И все же, как меня облегчили эти несколько слез! Я чувствую себя менее подавленной, менее выжженной, более доверчивой. И испытываю невыразимую отраду повторять наедине Последнюю Прогулку, в то время как Дельфина спит, счастливая всеми безумными поцелуями, которыми я осыпала ее лицо, и в то время, как в окна улыбается печальная луна, свидетельница моих недавних слез.
8 октября - Спала ли я в эту ночь? Бодрствовала? Не умею сказать.
В моем мозгу, сумрачно, как густые тени, проносились ужасные мысли, невыносимые видения страдания, в моем сердце раздавались толчки и содрогания, и я оказывалась с открытыми в темноту глазами, не зная, просыпалась ли я, или, продолжала думать и воображать. И это состояние сомнительного полусна, которое гораздо мучительнее бессонницы, продолжалось, продолжалось, продолжалось.
Тем не менее, услышав утренний голос звавшей меня дочери, я не отвечала, притворилась спящей глубоким сном, чтобы не вставать, чтобы остаться в таком состоянии, помедлить, отдалить еще немного от себя неумолимую несомненность неизбежной действительности. Пытки мысли и воображения всегда казались мне менее жестокими, чем непредвиденные пытки, какие готовит мне жизнь в эти последние два дня.
Немного спустя Дельфина пришла взглянуть на меня, на цыпочках, сдерживая дыхание, и сказала Дороси дрожащим от нежности голосом: "Спит! Не надо будить ее".
Ночь. - Мне кажется, что в жилах у меня уже не осталось ни капли крови. Пока я поднималась по лестнице, мне чудилось, что при каждом усилии одолеть еще ступень, жизнь покидала мое тело. Я слаба, как умирающая…
Мужества, мужества! Остается всего несколько часов, Мануэль приедет завтра утром, в воскресенье уедем, в понедельник будем у моей мамы.
Недавно вернула ему две или три книги, которые он давал мне. В книге Перси Шелли, в конце одной строфы, я подчеркнула ногтем два стиха и сделала отметку на полях страницы. В стихах говорится:
And forget те, for I can never
Be thine!
"И позабудь меня, так как мне никогда не стать твоей!"
9 октября, ночь. - Весь день, весь день он искал возможность говорить со мной. Его страдание очевидно. И весь день я старался скрыться от него, чтобы ему нельзя было бросить мне в душу другие семена скорби, желания, сожаления, угрызений. Победила, вела себя твердо и геройски. Благодарю тебя, Господи!
Это - последняя ночь. Завтра утром уезжаем. Все будет кончено.
Все будет кончено? Какой-то голос говорит мне, в глубине души, и я не понимаю, но знаю, что он говорит о далеких горестях, неведомых и все же неизбежных, таинственных и все же неотвратимых, как смерть. Будущее зловеще, как поле, усеянное уже вырытыми могилами, готовыми принять труп, и в этом поле, то здесь, то там, горят бледные фонари, которые я с трудом различаю, и не знаю, горят ли они, чтобы вовлечь меня в опасное приключение, или чтобы указать мне путь к спасению.
Внимательно и медленно прочла Дневник, начиная с 15 сентября, со дня моего приезда. Какая разница между той первой ночью, и этой последней!
Я писала: "И проснусь в дружеском доме, у сердечно-гостеприимной Франчески, в этой Скифанойе с ее такими прекрасными розами и такими высокими кипарисами, и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовной жизни, а может быть и больше…" Увы, куда девался покой? И почему стали так вероломны розы, такие прекрасные розы? Может быть, я слишком открыла сердце благоуханию, начиная с той ночи, на балконе, когда Дельфина спала. Теперь октябрьская луна разливается в небесах, и сквозь окна я вижу черные и неизменные верхушки, кипарисов, которых в ту ночь касались звезды.
Одну единственную фразу из этой прелюдии я могу повторить в эту последнюю ночь: "Сколько волос на моей голове, столько же колосьев скорби в моей судьбе". Колосья множаться, поднимаются, колышутся, как море, а еще не извлечено из рудников железо, чтобы выковать серп.
Уезжаю. Что станет с ним, когда я буду далеко? Что станет с Франческой?
Перемена Франчески все же непонятна, необъяснима, эта загадка мучает смущает меня. Она любит его! Давно ли? И он знает это?
Душа моя, сознайся в новом несчастии. Другая зараза отравляет тебя. Ты - ревнива.
Но я готова на самое жестокое страдание, я знаю ожидающее меня мученичество, я знаю, что пытки этих дней - ничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова. Прошу только отсрочки. Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра.
Как странно, при различных обстоятельствах жизни, внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером, в вестибюле, мне показалось, что я вернулась в вечер 16 сентября, когда я пела и играла, когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз, и я играла Гавот желтых дам, который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге.
Его танцуют с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы, кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых, женщин, пламя нового желания. И танцуют его в слишком просторном зале, с зеркалами вдоль всех стен, и танцуют его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки, и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час, и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения, и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара.
Эта печаль влечет меня.
Не знаю, почему моя душа тяготеет к этому виду пытки, она заколдована постоянством единственной скорби, однообразием, монотонностью. Она охотно приняла бы на всю жизнь огромную, но определенную и неизменную тяжесть, вместо изменчивости, непредвиденных обстоятельств, непредвиденных перемен. Привычная к страданию, она все же боится неизвестного, страшится неожиданностей, страшится внезапных толчков. Не колеблясь ни мгновения, приняла бы в эту ночь любой, самый тяжелый, приговор страдания, лишь бы быть застрахованной от неведомых засад будущего.
Боже мой, Боже мой, откуда у меня этот, столь слепой страх? Дай мне уверенности! Предаю мою душу в твои руки.
А теперь довольно этого печального бреда, который только сгущает тревогу, вместо того чтобы облегчить ее. Но я уже знаю, что не сомкну глаз, хотя они болят у меня.
Он, конечно, не спит. Когда я пришла наверх, его пригласили занять место маркиза за ломберным столом, против моего мужа. Они еще играют? Может быть, играя, он думает и страдает. О чем он думает? О чем он страдает?
Не спится, не спится. Пойду на балкон. Хочу знать, продолжают ли играть, или он уже вернулся к себе. Его окна на втором этаже.
Ясная и сырая ночь. Комната, где играют, освещена, и я оставалась там, на балконе, долго и смотрела вниз на свет, который падал на кипарисы, смешиваясь с лунным сиянием. Вся дрожу. Я не в силах передать почти трагическое впечатление от этих освещенных окон, за которыми играют два человека, друг против друга, в великом безмолвии ночи, едва нарушаемом глухими рыданиями моря. И будут играть, должно быть, до зари, если он захочет насытить чудовищную страсть моего мужа. Будем бодрствовать втроем до зари, без отдыха, во имя страсти.
Но о чем он думает? Что мучает его? Я не знаю, что бы я отдала в это мгновение, лишь бы видеть его, лишь бы смотреть на него до зари, хотя бы через окно, дрожа от ночной сырости. Самые безумные, быстрые и смутные, мысли вспыхивают в душе и ослепляют меня, я как бы начинаю впадать в дурное опьянение, чувствую как бы глухое побуждение сделать что-нибудь смелое и непоправимое, чувствую как бы очарование гибели. Чувствую, что сняла бы с сердца это ужасающее бремя, сняла бы с горла эту петлю, которая душит меня, если бы сейчас, среди ночи, среди безмолвия, изо всех сил души, стала кричать, что люблю его, люблю, люблю…
X
После отъезда семьи Феррес, спустя несколько дней, последовал и отъезд Аталета и Сперелли. Донна Франческа, против обыкновения, решила сократить свое пребывание в Скифанойе.
После короткой остановки в Неаполе, Андреа приехал в Рим 24 октября, в воскресенье, с первым осенним утренним ливнем. Возвращаясь к себе, на квартиру во дворец Нуккари, в драгоценное и прелестное убежище, он испытал чрезвычайное наслаждение. Ему показалось, что он нашел в этих комнатах какую-то часть себя, нечто, недостававшее ему. Обстановка почти ни в чем не изменилась. Все сохраняло, для него, это невыразимое подобие жизни, приобретаемое материальными предметами, среди которых человек долго любил, мечтал, наслаждался и страдал. Старуха Дженни и Теренцио позаботились о малейших мелочах, Стефен приготовил все к возвращению барина с отменной изысканностью.
Шел дождь. Некоторое время, прижавшись лбом к стеклу, Андреа смотрел на Рим, Великий любимый город раскрывался перед ним, пепельно-серый в глубине и то здесь, то там серебристый, среди резких струй приносимого и уносимого порывами ветра дождя, в неизменно сером воздухе, где, время от времени, разливался тотчас же, как мимолетная улыбка, меркнувший свет. Под одиноким обелиском площадь Троицы была пустынна. Вдоль стены, соединяющей церковь с виллой Медичи, качались уже полуобнаженные деревья, черноватые и красноватые под ветром и дождем. Пинчио еще зеленел, как остров в туманном озере.
Это зрелище рождало в его голове смутное сплетение мыслей, и его душу наполняло одно чувство, заглушавшее всякое другое: полное и живое пробуждение его старой любви к Риму, к прелестнейшему Риму, к громадному, дарственному, единственному Риму, городу городов, всегда юному и всегда новому, и всегда таинственному, как море.
Дождь лил и лил. Над горой Марио небо темнело, облака сгущались, принимали темно-синюю окраску скопившейся воды, надвигались на Яникул, опускались над Ватиканом. Купол Св. Петра касался верхушкой этого скопления и, казалось, поддерживал его, как гигантский свинцовый столб. Сквозь бесчисленные косые струи воды медленно поднимался пар, на подобие тончайшей пелены, как бы проходившей сквозь натянутые и беспрерывно дрожащие стальные струны. Однообразие шума не нарушалось никаким другим, более живым, шелестом.
- Который час? - обернувшись, спросил он у Стефена.
Было около девяти. Он чувствовал некоторую усталость. Решил лечь спать. Как, потом, решил не видаться ни с кем, в этот день и, сосредоточенно, провести вечер дома. Начиналась для него городская жизнь, светская жизнь. И прежде чем приняться за старое, он хотел предаться маленькому размышлению и немного подготовиться, установить правила, обсудить с самим собой, каким должно быть его будущее поведение.
Приказал Стефену:
- Если кто будет спрашивать меня, скажите, что я еще не вернулся. Предупредите привратника. Скажите Джемсу, что сегодня он мне больше не нужен, но чтобы пришел вечером. Велите подать завтрак к трем, самый легкий, обед же к девяти. Больше ничего.
Почти тотчас же уснул. В два слуга разбудил его, и доложил, что до полудня заходил герцог ди Гримити, узнавший о приезде от маркизы Д’Аталета.
- И что же?
- Господин герцог приказали доложить, что вернутся до вечера.
- Дождь продолжается? Раскройте настежь ставни.
Дождь перестал. Небо прояснилось. В комнату проникла полоса бледного света, разливаясь по гобелену, по старинному гобелену, который Джусто привез, в 1508 году, из Фландрии. И взгляд Андреа медленно блуждал по стенам, любуясь гармоничными красками, благочестивыми фигурами, которые были свидетелями стольких восторгов и улыбались веселому пробуждению даже скрашивали печаль бессонных ночей раненого. Все эти знакомые и любимые предметы, казалось, приветствовали его. Он снова смотрел на них особенным умилением. И в его душе всплыл образ Донны Марии.
Он закурил папиросу и с каким-то сладострастием стал следить за табачным дымом. Необычное довольство разливалось по всем его членам, и он был в счастливом расположении духа. Он смешивал свои фантазии с клубами дыма, в этом неярком свете, где цвета и очертания принимали самую нежную расплывчатость.
Его мысли не возвращались к минувшим дням, но устремлялись в будущее. Он увидит Донну Марию, через два, через три месяца, - пожалуй, даже гораздо раньше, и тогда-то возобновит эту любовь, таившую для него столько неясных надежд и столько тайного влечения. Это будет истинная вторая любовь, со всей глубиной и сладостью, и печалью второй любви. Донна Мария Феррес казалась Идеальной Любовницей, для образованного мужчины, подругою с тылом, по выражению Шарля Бодлера, единственной Утешительницей, той, что ободряет и прощает, умея прощать. Конечно, подчеркивая в книге Шелли два скорбных стиха, она должна была повторять в сердце другие слова, а, перечитывая всю поэму, должна была плакать, как таинственная Дама, и долго думать о благоговейном лечении, о чудесном исцелении. - "Я не буду твоей никогда?" Почему никогда? Со слишком глубоким волнением страсти, в тот день, в лесу Викомиле, она ответила: "Я вас люблю, люблю, люблю!"
Он еще слышал ее голос, незабвенный голос. И в его мысли вплелась Елена Мути, приблизилась к другой, слилась с другой, вызванной этим голосом, и, мало-помалу, направила его мысли на чувственные образы. Постель, где он отдыхал, и все окружающие предметы, свидетели и соучастники прежнего опьянения, мало-помалу начинали подсказывать ему чувственные образы. Из любопытства, он начал в своем воображении раздевать сиенку, окружать ее своим желанием, придавать ей положение покорного тела, видеть ее в своих объятиях, обладать ею. Материальное обладание этой столь непорочной и столь чистой женщиной показалось ему самым возвышенным, самым новым, самым редким наслаждением, какого он мог бы добиться, и эта комната показалась ему самым достойным для этого наслаждения местом, потому что придала бы особенную остроту чувству осквернения и святотатства, которым, по его замыслу, должен был сопровождаться тайный акт.
Комната была овеяна святостью, как часовня. Здесь были собраны почти все бывшие у него церковные материи и почти все гобелены религиозного содержания. Постель стояла на возвышении под венецианским балдахином из полосатого бархата XVI века, с фоном из вызолоченного серебра и золотыми рельефными украшениями линялого красного цвета, он, должно быть, был в старину ризой, так как в рисунке были латинские надписи и плоды Жертвоприношения: виноград и колосья. В головах постели был маленький, тончайшей работы, фламандский гобелен, шитый золотом, изображавший Благовещение. Другие гобелены, украшенные гербами рода Сперелли, закрывали стены, на них были вышиты события из жизни Девы Марии и деяния мучеников, апостолов и пророков. Воздух, с изображением Притчи о мудрых и глупых девах и два куска ризы закрывали камин. Церковная мебель, из резного дерева, XV века, довершала благочестивые украшения, вместе с майоликой Луки делла Роббиа и стульями с обтянутыми церковной материей спинками и сиденьями, где была изображена история Сотворения мира. И всюду, с изысканным вкусом, для украшения и удобства, были разложены другие церковные материи: покрывала для чаши, покрывала для крещения, крышки от чаш, ризы, нарукавницы, епитрахили, стихари. На каменной доске, как на алтаре, сиял триптих Ганса Мемлинга "Поклонение волхвов", разовая в комнате лучезарность великого произведения искусства.
В некоторых вышитых надписях, среди слов Ангельского Приветствия, мелькало имя Марии, и во многих местах попадалось большое М, в одном но было даже вышито жемчугом и гранатами. "Разве входя в эту комнату, - думал утонченный обойщик, - она не подумает, что входит в обитель своей Славы?" И долго, с наслаждением, мысленно представлял греховный образ среди священных изображений, и еще лишний раз эстетическое чувство и утонченная чувствительность затмили в нем прямое и человеческое чувство любви.
Стефан постучался в дверь и сказал:
- Смею доложить господину графу, что уже три.
Андреа встал, и прошел в восьмиугольную комнату одеваться. Солнце проникало сквозь кружевные занавески, рассыпалось искрами по мавританским обшивкам, по бесчисленным серебряным вещам, по барельефам древнего саркофага. Все эти разнообразные блестки наполняли воздух зыбкой веселостью. Он чувствовал себя радостным, совершенно здоровым, полным жизни. То, что он был у себя дома, наполняло его невыразимой отрадой. Внезапно просыпалось все, что было в нем наиболее безрассудного, наиболее суетного, наиболее светского. Казалось, что окружающие предметы обладали способностью пробудить в нем прежнего человека. Вновь проснулось духовное любопытство, гибкость и живость ума. И у него уже начинала появляться потребность задушевно беседовать, повидать друзей, повидать подруг, наслаждаться. Почувствовал большой аппетит, и приказал слуге подавать завтрак.
Он редко обедал дома, но для чрезвычайных случаев, для какого-нибудь любовного завтрака или для галантного ужина, у него была комната с неаполитанскими обоями XVIII века, заказанные в 1766 г. Карлом Сперелли царскому ткачу, римлянину Пьетро Дуранти, по рисункам Джироламо Стораче. Семь настенных панно, с некоторой величавой пышностью в стиле Рубенса, представляли эпизоды вакхической любви, на занавесках же, на дверных и оконных карнизах были плоды и цветы. Бледная и порыжелая позолота, жемчужный цвет тел, киноварь и темная лазурь составляли нежную гармонию.
- Когда придет герцог Гримити, - сказал он слуге, - просите.