Однако теперь я спрошу себя: "Гожусь ли я сам для подобной идиллии?". Предположим, что Констансия бедна, беднее меня, и она меня любит. Но может ли полюбить ее такою моя душа, может ли забыть из-за нее все высокие помыслы, даст ли она утопить в море божественного света ее глаз тысячи честолюбивых грез о славе и подвигах? С тех пор как я увидел ее, я задаю себе этот вопрос и не нахожу ответа. Стыдно признаться, но этот мой вопрос равнозначен другому. Без риторики и околичностей, в своей ужасной и жестокой наготе он звучит так: "Может быть, я обманываю себя, только прикидываюсь, что люблю Констансию, а на самом деле люблю ее деньги?" Неужели я так бездарно лицемерю даже с самим собой? Зачем, собственно, я сюда приехал? Что же меня привлекло: слава о ее добродетелях и о ее красоте, или я прилетел сюда на запах приданого? Если я новоявленный деревенский Кобург, то нужно ли прикидываться влюбленным романтиком, обожающим даму своей мечты. Вот уже двое суток я беспрестанно терзаю свою душу, требую от нее ответа и заставляю сознаться в преступлении. Я сам стал палачом своей души. А душа не дает ясного ответа. Странно, не правда ли? Дома и по дороге сюда я без отвращения принял на себя роль Кобурга, теперь же она мне отвратительна, и я хочу оправдать свое поведение, прикидываясь влюбленным. Может быть, во" мне проснулась гордость, когда я увидел, какая насмешница моя кузина? А может быть, мне потому стыдно претендовать на ее приданое, что я ее уже люблю? Словом, я в смятении и ничего не могу толком осмыслить.
Наверное, я не могу понравиться такой женщине, как Констансия. Я слишком долго жил в Вильябермехе, тде Жандарм-девицы составляли лучшую часть женского общества; во время коротких наездов в Гранаду я тоже мало общался с женщинами, вел студенческую жизнь, играл в карты, да и женщины были малоинтересными: певички, хозяйки гостиниц… И вот теперь, погнавшись за деньгами, я обрел наконец любовь. Наверное, это любовь: ее раньше обретает тот, кто ее испытывает, а не тот, кто ее выдумывает.
В общем, я предчувствую, что все окажется серьезнее, чем мы думали".
VII
Прелюдия любви
В голове моей роится тысяча доводов, чтобы не продолжать эту историю. Только обещание, которым я связал себя в начале книги, заставляет меня двигаться дальше.
Герой нравится мне все меньше и меньше. Внутренние его качества кажутся мне малопривлекательными и просто неинтересными, бедственное материальное положение, вообще говоря, плохо вяжется с представлением о поэтической личности. В самом деле, разве можно ожидать от бедняка какого-нибудь романтического поступка? Настоящего героя без гроша в кармане можно встретить среди дикарей, за дальними морями, в седой древности, среди варварских народов, чуждых или даже враждебных нашей цивилизации, то есть там, где, по выражению хитроумного идальго из Ламанчн, дикарь устанавливает свои законы, дает выход своим порывам, деяниям и воле. Но что можно ждать от юноши-бедняка, нашего современника, которого преследует судья, алькальд или жандарм, который обязан иметь вид на жительство, связан тысячью запретов, вынужден брать защитника, состоящего на жалованье у общества, испытывает страх не то что преступить закон, нарушить распоряжение муниципалитета, но просто не соблюсти так называемые условности. Нет, такой бедняк достоин описания только в какой-нибудь немудреной и приземленной истории. Порвать с обществом и не стать нищим-попрошайкой или мошенником может только тот, кто становится выше общества, а это под силу разве что графу Монте-Кристо.
Наш бедный доктор не был настоящим героем, но я ни на шаг не отступлю от правды и ничего не буду примысливать. Я только попрошу читателей извинить меня, если я впаду в самый обыденный реализм и погрязну в нем.
Ценой долгих увещеваний донья Ана и доктор добились, чтобы бермехинские купцы купили у них две бочки лучшего вина за наличный расчет (что не так часто случается в здешних местах), причем – по десять реалов за арробу. Общая выручка за этот жидкий продукт, с вычетом расходов по производству, магарыча купцам, комиссионных местным маклерам, составила около тысячи девятисот реалов. Купцы свято выполнили уговор и вручили обусловленную сумму самой разнокалиберной монетой; одних медяков было на тысячу реалов. По местным обычаям каждую сотню реалов, то есть восемьсот пятьдесят куарто, помещают в плетеный короб, прошитый бечевой или веревкой из испанского ковыля. Так как короб не дается даром, а его надо купить, то в каждом хранится по восемьсот сорок восемь куарто, меньше на два куарто, то есть на стоимость хранилища. Правда, короб всегда нужен в хозяйстве если нет куарто, в нем можно держать, например, оливки. Наверное поэтому монеты часто оказываются с масляной приправой, а оливки, в свою очередь, приобретают привкус и запах металла. По этой причине тысяча реалов медяками, помещенными в короб, приравнивалась к тысяче реалов золотыми: они имели одинаковый вкус и запах. Однако доктор не пожелал начинать осаду кузины обремененный горами измазанных маслом медяков. Весь его караван был и без того перегружен, и впору было нанимать еще одного мула вдобавок к тем трем, навьюченным до предела бельем, костюмами и гостинцами. Доктор предусмотрительно вступил в переговоры со старухой лавочницей, которая отнеслась к нему доброжелательно, несмотря на печально памятный случай, когда спаниели уничтожили ее компресс из бисквитов, смоченных в вине; лавочница в виде великой милости обменяла тысячу девятьсот реалов на золотые дублоны достоинством по два и по четыре дуро. Из этого золотого запаса и было уплачено за постой в гостинице.
На пятый день пребывания доктора в доме тетки Арасели некий маркиз по фамилии Гуадальбарбо, приехавший на праздники, завлек доктора в казино, соблазнил сыграть в карты, подбил его сделать три или четыре ставки, в результате чего капитал доктора уменьшился почти до тысячи реалов. Опасаясь полного разорения, доктор торжественно дал себе зарок не ходить больше в казино, чтобы не впасть в искушение.
Оставшейся тысячи реалов должно было хватить на все время пребывания у тетки, на то, чтобы расплатиться со слугами, и на расходы, связанные с отъездом домой.
Скрупулезный анализ бедственного своего положения привел доктора к тому, что он стал постоянно испытывать страх. Неуверенность и черная меланхолия целиком завладели им. Величание "дон" плохо согласовалось с положением нищего, звание наследственного коменданта крепости, как и прочие почетные звания, диссонировало с унизительным состоянием человека, у которого нет ни гроша за душой, – все это угнетало доктора до такой степени, что он чувствовал себя как побитая собака.
Наступили праздники: в селении устраивались корриды, пеклись многочисленные миндальные торты, повсюду жарили турецкий горох. Дон Фаустино посещал корриды, разъезжал на коне по ярмарочной площади, делал вид, что веселится, но веселья было меньше, чем на похоронах.
Во время вечерних собраний он обменивался с Констансией бесчисленными взглядами, как и при первой встрече. Эти сборища устраивались в те вечера, когда не было праздничных гуляний. Так прошла неделя, наступил последний день праздника, а в отношениях между молодыми людьми было не больше близости, чем при первой встрече.
Если бы доктор встретился с Констансией ненароком, без предварительного сговора с матушкой по поводу женитьбы, он, наверно, без обиняков высказал бы ей самые дерзкие свои намерения. Но что мог теперь сказать он Констансии? Он скорее открылся бы самой утренней заре, самой Диане, самой Весте, чем ей. Мысленно он срывал все цветы, покрывавшие склоны Геликона и Парнаса, роскошные цветы, вспоенные водами Гиппокрены и Касталии, и украшал ими свои любовные признания. Но когда он убирал эти цветы, оставался голый каркас прозаически звучащих слов: "Давай сюда три-четыре тысячи дуро. Они мне очень нужны. У меня ничего нет взамен, кроме любви". Каждый раз, когда доктор оставался один в ночной тишине и повторял эти фразы, слезы отчаяния и ярости душили его. Его любовь к Констансии возрастала все больше и больше. Порой ему казалось, что уже пришла истинная, бескорыстная любовь. Но возможно ли, чтобы Кон станс и я полюбила бедняка провинциала, вынужденного экономить свою последнюю тысячу реалов?
Доктор доходил до безумия (и даже переступал порог безумия), терзаясь тем, почему он не родился на Востоке и не стал корсаром или гяуром, как один из героев Байрона, почему он не родился в скромной колыбели и не сделался простым разбойником вроде Хосе Марии, почему он не родился в одиннадцатом или двенадцатом веке, чтобы саблей и копьем завоевать не деньги, не богатство, а целую империю и положить ее к ногам Констансии.
Донья Apaceли, которая поначалу занялась устройством брачных дел из привязанности к донье Ане, а потом и из любви к своему племяннику, очень огорчилась тем, что сватовство затянулось и развивалось вяло. Она не хотела или не решалась заговаривать об этом с доктором, считая, вероятно, разумным предоставить молодым людям полную свободу и инициативу в этих делах.
Доктор не разрешал и Респетилье вести разговоры о женитьбе и прерывал его всякий раз, когда тот, оставшись один на один со своим господином у него в комнате, пытался это сделать. Свято охраняя свою любовь к Констансии, доктор, таким образом, обрекал себя на монологи. Но однажды Респетилья не выдержал и нарушил запрет:
– Сеньорито, пошла уже вторая неделя, как мы здесь.
– Ну и что? Пробудем еще четыре-пять дней, а потом – домой, – отвечал доктор.
– Если ваша милость и оставшиеся пять дней проведет так же, как те восемь, хороши же мы будем. Стоило из-за этого ехать!
– Тебе-то какое дело? Помалкивай и вообще отстань.
– Как какое дело? Я вам не чужой. Бейте, режьте меня, а я буду твердить свое.
– Респетилья, помни пословицу: "Чужие заботы и осла убивают".
– Я и есть тот самый осел, но заботы вашей милости мне не чужие: это и мои заботы.
– Ну и хитер же ты, Респетилья Бог с тобой, болтай что хочешь. Сегодня я тебе разрешаю.
– Первое, что хочу сказать вам: "Монах Модесто не враз добился епископского места". Ваша милость трусит, а трусы в карты не играют, Я точно знаю, что донье Констансии не терпится услышать ваши признания, как цыгану – осла украсть. Она сидит как на угольях и ждет, а ваша милость молчит. Видно, она не собирается поступить так, как поступила в одном романсе дама со своим слугой.
– Откуда ты все это знаешь? Кто тебе все это рассказывает?
– Есть тут одна черненькая. С нею можно только так: смотри, а руками не трогай, – как часы на памплонской башне. Она меня совсем закружила.
– Ничего не понимаю. О ком ты говоришь?
– Как о ком? О Манолилье, конечно.
– Кто же она, твоя Манолилья?
– Вы меня простите, сеньорито, но я не виноват, если вы все прозевали. Ходите как в потемках, ничего не замечаете и не понимаете. Хотя вы и набрались учености из ваших книженций, а живете как на небесах.
– По-твоему выходит, если я не знаю твою Манолилью, значит, я витаю в облаках, ничего не знаю и ничего не ведаю?
– Вот вы сердитесь, а Манолилью надо бы знать. Ой как надо! Манолилья – это не просто Манолилья, а любимая горничная доньи Констансии. Я не терял времени даром, и хотя до свадьбы еще далеко, а она девушка свободная, я сказал ей: "Я весь твой", и теперь мы вечером часто встречаемся у решетки в саду и разговариваем.
– Что же она рассказывает о своей госпоже? Знает ли она, что думает обо мне Констансия'?
– Барышня говорит, что вы способный и все на свете знаете, но вы немного рохля, потому что не объясняетесь С нею.
– Так она и сказала?
– Я не говорю – и Манолилья не говорит, – что она сказала так, слово в слово, но если говорить по-нашему, по-простому, то это точно.
– Ну хорошо, хорошо. Когда ты снова встречаешься с Манолильей?
– Сегодня в час ночи. Как только хозяйка уляжется, она выйдет к решетке.
– Может она передать письмо для доньи Констансии?
– Почему нет? Пишите побыстрее.
Дон Фаустино тотчас сел за письмо и, написав его, вручил слуге для передачи Манолилье.
Доктор всю ночь не сомкнул глаз, думая о том впечатлении, которое произведет письмо, и сильно опасался, что оно будет встречено насмешкой.
На следующее утро, едва Респетилья вошел в комнату, чтобы почистить платье, доктор спросил его о письме.
– Манолилья обещала передать его сегодня утром, как только барышня проснется. Теперь она прочитала его раз тридцать и выучила наизусть, – ответил Респетилья.
– Думаешь, она ответит?
– И думать нечего. Ясно как божий день, что ответит, Сегодня ночью получу ответ – и сразу к вам.
Пока происходил этот разговор, донья Арасели, озабоченная тем, что ее планы не осуществляются, решила нарушить молчание и поговорить с племянницей. Сказав дома, что она идет к ранней мессе, донья Арасели направилась к Констансии, которая уже проснулась, но еще не вставала. Дона Алонсо дома не было: он рано выехал в поле. Барышня Бобадилья была этому рада, так как не хотела, чтобы ее обвиняли за излишнее усердие в устройстве любовных дел.
В прошлом донья Арасели часто влюблялась, и всякий раз неудачно. Как все женщины, много любившие в молодости, она радовалась любви молодых людей и играла теперь вторую роль с тем же увлечением, как некогда первую.
Мне кажется жестоким и несправедливым, когда люди наделяют пожилых женщин, занимающихся посредничеством в любовных делах, ужасным, обидным и неблагозвучным прозвищем, которое я даже не решаюсь вымолвить. Если это посредничество бескорыстно и преследует благородные цели, то я считаю его высшим проявлением любви к ближнему, замечательным альтруистическим поступком. Это любовь к любви, без расчета на личное благополучие и выгоду. Нет такого акта милосердия, который можно было бы с большим правом считать проявлением благодетельной сверхлюбви, и я не понимаю, почему ее чернят и поносят. Творить подобную добродетель – все равно что вылечить больного, утешить пленника, утолить жажду страждущего, дать приют путнику, прикрыть наготу исстрадавшейся души платьями и украшениями бесценной любви. Только нежные и сердобольные жены вроде доньи Арасели способны на такую добродетель. Есть в этой добродетели нечто родственное поэтическому порыву, вдохновению, благороднейшему зуду творить прекрасное, создавать произведения искусства, Разве есть творение искусства прекраснее любви, прекраснее, чем согласие и гармония двух чувств, чем слияние двух душ в одну?
Движимая этими высокими и святыми порывами донья Арасели вошла в спальню племянницы. В комнате витал приятный аромат. Это не был искусственно добываемый запах фирмы Аткинсон или Виолет. На ночном столике было только мыло и кувшин с водой. Если читателю не приелись мои мифологические сравнения, то я позволил бы себе сказать, что комнату Констансии наполнили ароматом, во-первых, нимфа из фонтана ее сада и, во-вторых, Гигия и Геба, богини здоровья и молодости.
Одно из окон спальни выходило в сад. Лучи солнца освещали комнату девушки, пробиваясь сквозь густую зелень жимолости и жасмина. В клетке, подвешенной к потолку, выводила трели канарейка. У стены напротив постели, на небольшом возвышении вроде алтаря, перед великолепно исполненной фигуркой мадонны горели две свечи.
На ночь Констансия не надевала ни чепца, ни сетки, и ее роскошные черные волосы свободно рассыпались по подушке.
Ласковое тепло, разлитое в воздухе, не требовало иного одеяния, кроме ночной рубашки тонкого голландского полотна, завязывавшейся у самой шеи бантиком небесно-голубого цвета. Простыня и легкое одеяло мягко облегали тело красавицы, обрисовывая изящные девичьи формы.
Донья Арасели, кроме чувства родственной любви, владела, как выражается Данте, "пониманием любви" и не могла не прийти в восторг при виде племянницы. Налюбовавшись ею вдоволь, она обняла ее, расцеловала и сказала:
– Ты удивительно хороша, милочка. Храни тебя господь. Вылитая Мария Магдалина, но без ее грехов и без необходимости каяться.
– Тетушка, ваша лесть похожа на насмешку. Но я не тщеславна.
– Что за насмешки? Ты такая прелесть, что другой не сыщешь. Слава господу богу за творения его. Именно в эти моменты нужно видеть женщин, чтобы судить об их достоинствах: когда они простоволосы, не набелены, не нарумянены, то есть являются нам такими, какими их создал сам господь.
– Что заставило вас прийти в такую рань, тетушка?
– Как ты хороша, дитя мое, когда просыпаешься! Роза, да и только, – перебила ее тетка.
И действительно, Констансия рдела как роза, когда тетка так неожиданно вошла в спальню. И это потому, что она только что прочла письмо и едва успела спрятать его под подушку.
– Вполне естественно, тетушка. Вы сами объяснили, почему я хорошо выгляжу: и грехов у меня нет, и каяться не приходится.
– Прибавь еще: и любовных забот нет и бессонницы, Вот этого я никак не могу взять в толк. Впрочем, постой! В глазах у тебя что-то такое светится. Откуда же этот огонек? Уж не из сердца ли? Но разве ледышка может загореться?
– Почему вы решили, что ледышка? Напротив, сердце мое полно любви.
– И к кому же, дитя мое?
– Пока ни к кому. Но разве не может сердце гореть любовью не из-за кого-нибудь, а вообще?
– Ты говоришь какие-то пустяки. Мне это непонятно. Любовь – это желание, страстная жажда, горячее стремление соединиться с, любимым предметом. А если такого предмета нет, то какая же это любовь? К чему ты можешь стремиться? Чего жаждать?
– Постойте, тетя. Сейчас я опровергну ваши доводы. Бывает ведь и так: любовь есть, а определенного предмета нет. Тогда его выдумывают, воображают его себе и грезят им – то есть любят воображаемый предмет. Я так и поступаю. Ах, если бы вы знали, какой чудесный предмет я творю для себя!
– Неужели он не похож на твоего кузена Фаустино?
– Говоря откровенно, все образы, созданные мною, очень далеки от реальности: они неясны, расплывчаты, воздушны. Очертания их дрожат, как в светящемся тумане. Оттого я и не знаю, похож предмет моих мечтаний на кузена или не похож. Иногда да, иногда нет.
– Значит, ты любишь образ, о котором сама ничего не знаешь толком?
– И знаю и не знаю. Для меня самой это загадка, которую я не могу разгадать.
– Не лукавь. Оставь свои туманности. Скажи прямо: любишь ты кузена или нет?
– Прежде надо бы знать, любит ли он меня.
– Любит, обожает – это сразу видно.
– Вы видите, потому что у вас опыт. Я же молода, неопытна и ровно ничего не понимаю. Почему же он молчит? Пусть скажет, если любит. Пусть объявит об этом. Может быть, вы оба думаете, что я первая должна это сделать?
– Нет, дитя мое. Он просто очень робок.
– Робость иногда трудно отличить от глупости.