Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой 10 стр.


Поворочавшись, я засыпаю. Не вижу, не слышу ничего, кроме снов. А в доме жизнь продолжается. Все собрались в кабинете отца. Пришел из флигеля брат его - дядя Сережа. Кто-то подъехал со звоном бубенчиков - пара стоит у крыльца. Это тетка отца - старуха Козлова, с дочерью - тоже мне теткой - тетей Диной. Их маленькое именьице Марусино всего в шести верстах от нашего. Что-то развертывается. Достали ящики с бусами яркими и с шарами серебряными и золотыми, хлопушки, орехи и картонажи. Вера подклеивает и подкрашивает что-то. Папа ярко-красною краской красит только что сделанные им из папье-маше мухоморы, они в зеленом мху будут стоять у подножия елки… Неожиданно снова на лестнице чьи-то шаги. Стремительно дверь отворяется, всех обдавая потоком холодного воздуха. Кока! Счастливый ветер срывает всех с мест и крутит по комнате. Звучат поцелуи, прерывистые восклицанья. Еще пахнет чем-то чужим темно-зеленое сукно его мундира, чем-то полковым или железнодорожным.

Ну а Ваня? И Ваня приехал. Вернее, он едет еще. Он остался в вагоне с вещами и приедет со станции. Кока же, уговорив его не препятствовать, выпрыгнул в снег на каком-то повороте, где поезд свой ход замедляет, и прибежал бегом кратчайшей дорогой - не терпелось скорее увидеть своих.

Как всегда, с появленьем Коки весь дом оживает. Преображенные лица начинают светиться откуда-то изнутри. Вот и Ваня - высокий, красивый. Красивее Коки, но такого огня, оживленья такого в нем нет. Оба очень между собою похожи. "Беленькие" - оба блондины или, скорее, светлые шатены, остальные двое - Вера и Леша - те "черненькие", темные, оба шатены. Подразделенье такое за ними упрочено с детства. Ваня спокойный, задумчивый, ласково-мягкий. Мне уделяет внимания он больше, чем кто-либо из братьев. За что его я очень люблю. Но Кока - это другое, особое. Правда, мне не часто приходится видеть его, но зато его присутствие так ощутимо сказывается на всех взрослых, что и я это чувствую. Даже если в данную минуту и нет его в комнате, если он где-то внизу, в саду, в поле - все равно, - в нашем доме присутствует радость. И все-таки мало приходится видеть его - так он торопится в эти недолгие наезды везде побывать и всюду поспеть. Если лето - охота, купанье, сад, скотный двор, сенокос. Да и если зима, как сейчас, - то же самое, в сущности: только что был и куда-то исчез. Минута - и нет его. Где он? Не знает никто. То ли забежал он к Аксюше узнать, как живет, что читает, и подарок - на платье или брошь с большим аметистом - вручить. Ведь недавно же был ее день рождения. Или где-нибудь, стоя под деревом с поваром, он обсуждает искусство приготовления трубочек со сливками, пирожного, с детства любимого им. Или он навестил Мадемуазель, или просто разговорился с кем-нибудь из старой прислуги. Ведь все его любят. Иначе, наверное, просто нельзя. Всех он помнит, всем что-нибудь привез, сообразно вкусам и нуждам. И с каждым ему интересно, и чувствуют все - интерес этот в нем непритворный. Впрочем, разве в нем что-либо притворное есть? Открытый, простой и веселый характер. Такому не хватит и времени для каких-нибудь поз, для какой-то рисовки. С детства такой он, и с детства отцу доставлял беспокойства больше, чем все остальные, вместе взятые. Это беспокойство с годами отнюдь не прошло, не уменьшилось даже. Скорее, напротив. И почему бы? Он искренен, предан, послушен. Ни тайн, ни фальши, ни лжи. Но в отце все живее сознанье, как трудно для старшего сына вступление в жизнь и как будет трудно в дальнейшем. Да, он не умеет кривить - компромиссы во всем ему чужды. Но плохо ли это? Конечно, неплохо - таким и следует быть. И все ж таки, в этом все дело. Он не сделает ничего нечестного, непорядочного, но и другие, младшие, тоже не сделают. Однако там, где они лишь неодобрительно промолчат, он скажет, где они уйдут, чтобы не видеть и не принимать участия, там он останется, чтобы требовать уважения к своей точке зрения, к своим убеждениям и правилам. Если отец нетерпим в вопросах долга, морали, религии, совести - Кока еще нетерпимее. Если отец бывает резок и прям, то в сыне эта прямота и резкость проявляются еще острее, иногда и просто от недостаточного знания жизни и ее условий. Да и не все и не всюду согласятся признать за ним право на это…

Только недавно, в период выпускных экзаменов, в училище произошла с ним неприятная история, которая могла ему обойтись дорого. Уже произведенные в офицеры старшие товарищи как-то вечером решили над ним подшутить, мишенью избрав его религиозное чувство. Распахнув дверь в темную комнату, в которой он только что лег спать, двое вошли с большими шандалами, тогда как третий, стоявший посередине в заколотой на груди простыне, подняв над головой какую-то посудину, что-то возглашал, имитируя выход церковный со святыми дарами. Все бывшие в комнате рассмеялись, кроме Коки. Прежде чем кто-нибудь сообразил, что случилось, он, подскочив, рубанул крест-накрест ладонью и вышиб свечи с обоих шандалов. Свечи погасли. Звук резких ударов восприняли многие как пощечины. Потребовали извинений. Извиняться же он наотрез отказался, настаивая на том, что ему самому полагаются извинения со стороны старших чином и возрастом. Весть об этом случае распространилась, дошла до начальства, и замять его было не так-то легко. Еле-еле противников кое-как помирили, чтобы не портить им всем репутаций…

Выбор полка для сыновей решался отцом. Из всех гвардейских полков наименее, кажется, популярным в салонах либерального Петербурга был Семеновский. После девятьсот пятого года, когда этот полк под командованием генерала Мина был брошен в Москве на усмирение восставших рабочих, многие считали, что полк запятнал себя несмываемым позором. Были дома, где семеновцев просто не принимали. Именно это и оказало решающее влияние на выбор отцом этого полка для его сыновей.

При его твердых монархических взглядах, которые не только не собирались считаться, но нарочито шли против течения, вразрез с мнением тех, кто был раз навсегда заклеймен "петербургской гнилью", словом, кругов, в которых зрело сочувствие к надвигавшейся революции, такое решение было естественным. Он не колебался в своих убеждениях, во всем, что считал он единственно правильным. Сколько связей родства, многолетней испытанной дружбы было им порвано разом на почве тех или иных принципиальных разногласий. "Помазанник плох? Ну и что же из этого? - так говорил он. - Положим, что так, что из этого следует? По-моему, только лишь то, что дворянство обязано еще сплоченнее помогать ему укреплять, а не расшатывать трон, авторитет и престиж. А хихикать из-за угла, по-хамски тыча пальцами в слабость его, - лакейство гнуснейшее. Идти в лагерь врагов, обнаруживая перед ними свою нерешительность, свое равнодушие, свои колебания - предательство. Ну конечно, они-то будут вам рады, в вашей слабости сила их! Или к тем белоручкам примкнуть, что хотят сохранить свои все привилегии, умывая руки, критикуя все со стороны и пальцем о палец не ударяя, чтобы что-то пытаться наладить. Отсидеться же им не удастся. Их вышвырнут всех, и вас с ними вместе…"

Так он думал и так говорил, и так воспитывал сыновей, сумев и теперь для них, уже взрослых, оставаться все тем же непререкаемым авторитетом.

Но он был слишком умен, чтоб не видеть и не замечать того, чего нельзя было не видеть, нельзя не заметить. И если бы под его мировоззрением не было религиозной основы, оно пошатнулось бы. Но царь для него был прежде, главнее всего - помазанник Божий. И в качестве такового он не подлежал и не должен был подлежать никакой критике.

Точно так же и сам отец всем нам - от старшего Коки до самого младшего члена семьи - до меня - был таким же главой и единодержавным властителем действий и мыслей. По нему проверялось их качество, прямизна, соответствие тем идеалам, которые от дедов и прадедов род нес внукам и правнукам.

Наутро Вера приходит одевать меня сияющая:

- Угадай, что случилось?

- Когда?

- Вчера вечером, когда ты уже лег…

- Ну, что?

- Не скажу, догадайся…

- Елка?.. (это не я, это само сорвалось).

- Ну конечно, ты только об елке и думаешь. Сказано: елки не будет. Чем ты ее заслужил?

Сестра даже словно обижена…

- Братья приехали - вот что!

Я стараюсь не показать своего разочарования, мне стыдно его, но оно, тем не менее, есть. Ведь братьев приезд - это все-таки всем, ну а елка - так мне одному. Но где ж они все-таки? После чая заходят ко мне оба брата, ненадолго. Уходят, и вновь я один. Все чем-то заняты в доме. В коридоре вдруг стало страшно холодно - так говорят; в средней комнате просто, наверное, мороз, судя по тому, что весь день я сижу у Аксюши и она мне даже к дверям подойти не дает. Смерклось. В небе первые звезды зажглись. Завтра будет сочельник. Перед обедом заходит Вера. Она с аппетитом жует пирожок. Я протягиваю руку: "Дай мне кусочек". Она отламывает, я глотаю и, поперхнувшись, кашляю. "Ты все что-то кашляешь. Надо тебе и обед будет тоже сюда принести…" Пусть. Теперь уже все - все равно. В средней комнате гремят серебром и стучат тарелками - накрывают на стол. Временами доносятся смех и голоса братьев. Съезжаются гости: тетя Муся с сыном Микусей - пажом, тетя Маша с дядей Володей. Я их как следует даже не видел, тетки зашли на минутку, и все тут. Кончается этот томительный день. Уже раздетый, в постели, перед тем как опустить голову на подушку, озираюсь растерянно. Завтра - сочельник же. Надо повесить чулочек. Может быть, дед Мороз или… ну, там вообще… Я уже хорошо понимаю, что деда Мороза такого, который бы ведал чулками, не существует, но иногда, а сегодня особенно, так хочется верить в него… Может быть, оказался бы он добрее, взял бы да… Встречаюсь глазами с Аксюшей. Она с жалостливой и как будто даже презрительной усмешкой смотрит, отрицательно покачивая головой: "Держи карман шире, так он к тебе и придет… и чулок-то на пятке дырявый… прохлопал… когда только ты успеваешь?" Нет, почему все мне так не удается? Наверное, оттого, что я действительно гадкий. "Тебя все так любят, а ты никого", - твердят в один голос Аксюша и Вера. Может быть, это правда? Когда мне хорошо - я доволен, меня балуют, если я ласков и мил. "Но ведь так же точно любая себя ведет собачонка, - говорит иногда мне сестра, - дадут ей вкусный кусочек, она и ласкается, рада и пляшет на задних лапках… Это еще не любовь. Любовь в постоянной заботе и в жалости…" А кого я жалею? О ком я забочусь? Так, значит, и не люблю? Как же так? Ну, Мадемуазель и Аксюшу, пожалуй, люблю до поры до времени - мог бы без них обойтись… Маму? Она очень добрая, мама. Вот она меня любит, а я… тоже, значит, как следует, нет. Даже Веру - и ту не всегда, почти всегда, впрочем… но тоже, значит, наверное, не по-настоящему…

Ну, а папа? Люблю!!! Не жалею его, не забочусь, не умею я этого. Все оттого, что я гадкий, но люблю… А боюсь? Ну конечно. Да кто же его не боится? Он ведь жестокий, ничего не прощает, впрочем, жестокий - о нем нельзя - нехорошо. Он справедливый, только очень уж твердый. Иногда из протеста, чтобы именно ему сделать что-то наперекор, подойдя к его ночному столику, пока никто не видит, осторожно передвигаю один из двух револьверов, лежащих на нем, тех револьверов, которые могут выстрелить даже и сами, передвигаю на полсантиметра, с опасностью жизни. Вот, если ты не хочешь прощать… все равно! И все-таки: даже такого сердитого… больше всех и всего на всем свете, с его седой бородой, с помятым обручальным кольцом на пальце, помятым потому, что оно, говорят, очень мягкое и сделано им совсем из чистого золота… со строгими темными глазами, которые все понимают и видят, все знают… Утром - в рубашке, раскрытой на груди, где курчавятся серебряные волоски, днем - в его сером костюме с кончиком синего фуляра, выглядывающим из кармашка… в саду, в чесучовом… повсюду… Но что же мне сделать, чтобы совсем стать хорошим? Я стал бы любить всех, как нужно. Мне, наверное, и самому бы тогда не хотелось без спросу лазить в варенье и маме грубить. Только с чистым сердцем ходил бы и просил бы прощенья у всех, впрочем, было бы не о чем просить. Ну все равно, я бы делал всегда что-то трудное и очень, очень хорошее. И было бы мне самому и всем, всем хорошо… Обрывки мыслей начинают заплетаться друг за друга, глаза слипаются, что-то склеивает их все прочнее, и когда у постели возникает едва слышный шепот, шуршанье, не слышу я этого вовсе…

………………………………………………

Вот и утро. Светло. Я глаза открываю и сразу никак не пойму, как я здесь очутился? Мгновение назад, когда только я стал просыпаться, мне казалось, что я просыпаюсь не здесь и лицом не к стене, головой я лежал не в ту сторону. Как-то все было иначе, а вот теперь из-за этого сразу себя не найдешь, не поймешь, почему надо на другой бок повернуться, а потом уж вставать. Если прямо ноги спустить попытаться - о стенку ударишься. Да ведь нынче сочельник! Перед этой мыслью все остальное тотчас отступает, и быстро я переворачиваюсь на другой бок. Что же чулочек?

Чулок мой исчез, и на месте его висят новые длинные желтые чулки… пустые… не веря глазам, их ощупываю, беру и снимаю… пустые… новые и пустые! Мне все теперь ясно. Главное - это не плакать. Не показать им… всем… ничего… Вон Аксюша уже заметила все и смотрит сочувственно, мне улыбаясь. Еще и это сочувствие… Не надо… Ничего не надо… Я вовсе даже не ждал… Вешаю чулки на их место и, не веря себе, слышу, как рядом с ними, под полотенцем, что-то вдруг прошуршало. Что это? Большой, взрослый черный чулок… И другой… Оба очень тяжелые и растянутые, оба - битком до отказа. Неужели же все-таки?! Аксюша мне помогает их снять со спинки кровати: "А ты уж думал, что ничего вовсе нет. Брось, брось, я же вижу, что думал…"

Из чулок один за другим появляются обернутые папиросной бумагой предметы: новый мячик, губная гармошка - она издает такие приятные звуки, точно звучат они интродукцией к счастливому празднику, две книжки свернуты в трубочку и перевязаны ленточкой, одна - "Рюбецаль", о животных рассказы - другая; фигурный тверской мятный пряник - белая рыбина, и в самом носке - апельсин. Приступаем к другому чулку. Здесь - волчок заводной, разноцветный, блестящий, изюм и фисташки в кулечке, еще книжка - "Сказки" Андерсена, какие-то прянички опять и мандарины. Чулки набиты так плотно, что из носков и пяток трудно вытащить все до конца. Начинаю одеваться, натягиваю на ноги те самые "новые и пустые" чулки, к которым все еще остается невыветрившееся чувство легкой обиды. Новый бархатный синий костюмчик и ботинки - все новое. Пью чай у Аксюши. Все взрослые в церковь уехали. Взрослые нынче говеют до вечера, "до звезды" не едят. Сегодня уже, оказывается, можно выйти и в коридор, и в среднюю комнату. Вхожу с замиранием сердца и… ничего-то в них нет. Возвращаются все из церкви, и, когда вхожу туда снова, всех вижу в сборе. Братья что-то рассказывают. Папа доволен и весел. Подхожу поздороваться. Как-то со мною он так обошелся, что неясно: простил или нет? Не ответил ни слова, но рука точно дрогнула и сама немного прижалась, когда я осторожно губами к ней прикоснулся. Разговора же не прекратил, на меня не взглянул. Должно быть, все-таки сердится, но меньше как будто бы. А чулок? Но чулок мог и так появиться, в результате молчаливого соглашения между мамой и дедом Морозом. Елка ж, помимо отца, появиться не может никак. После, немного спустя, я ловлю подходящий момент. Разошлись все куда-то. Он один у стола и читает письмо. Подхожу потихоньку, стою совсем рядом. Он письмо отложил, книгу взял, отчеркнул на полях карандашиком что-то. Стою. "Ну?" - уже смотрят в лицо мне строгие глаза, а в них пробегают веселые искорки. Хочется все рассказать ему, но язык перестает меня слушаться… В голове промелькнуло изречение о собачке, которая пляшет и хвостом повиливает, если балуют ее… Еще может подумать, что я ради того, чтобы все-таки сделали елку… Вера, та, чего доброго, прямо бы так и спросила. Она нередко усматривает в моем поведении признаки гадких расчетов, считая полезным их выявлять до конца. Но часто ее подозрительность в этом отношении опережает мою испорченность. Вот и сейчас: ведь нет же, нет, а, пожалуй, можно подумать… Как мне выход найти? Но при малейшем поощрительном жесте отца, припав к его руке, обдаю ее, молча, солеными брызгами. С ним не надо слов. Мы и так понимаем друг друга. Он внимательно смотрит и наконец роняет: "Ну, давно бы так. Перестань… Иди к себе…" И встает. Я ухожу, доглатывая невылившиеся остатки слез: не простил, не поцеловал… Нет. И день будто снова темнеет, но все-таки ведь "иди к себе" было не сразу мне сказано, и сказано очень мягко…

Вот и Рождество наконец. Но признаков елки по-прежнему нет. Все поздно встают. Ночью опять были в церкви. На улице холодно, но прогулку не отменили. Сижу, укутанный, в маленьких саночках. Вера везет меня по дорожкам сада. Деревья все в пышном снежном убранстве. Братья ушли куда-то на лыжах. У пруда синицы пищат. Воздух пахнет зимою и снегом. День короткий, темнеет задолго еще до обеда. Пообедав, куда-то все исчезают. Сижу опять у Аксюши, с ногами в кресле. Читаю я "Рюбецаля", апельсином его заедая, дольку за долькой. Пора уже скоро и спать, но что-то волнующее, вроде предчувствия, что ли, все нарастает. Рассеянно смотрю на розовато-молочное пятно абажура, сжимая в пальцах у самого носа кусок апельсиновой шкурки. Пылевидные брызги душистые летят освежающим душем на щеки и губы. Вера входит: "Ты здесь? Тебя папа зовет!" И - Аксюше: "Одень его в шубку и шапочку!" Это зачем? Непонятно.

- На лестнице холодно…

- Как, разве папа внизу?

- Вот увидишь…

Назад Дальше