Шли месяцы, первые месяцы, годы, те первые годы, которые мне суждено вспоминать как чудесную сказку, а для отца они уже были годами заката. И не потому только, что ему в год моего рождения исполнилось пятьдесят два, не потому, что здоровье его заметно пошатнулось и силы шли на убыль. Нет, не только поэтому…
Опустел с отъездом братьев запущенный сад, где печальное солнце неспешно бродило по зарастающим дорожкам. От шумной молодой компании с ее веселым смехом осталась одна только дочь, безраздельно и с обожанием ему преданная, вся во власти предначертанных им раз и навсегда суровых, нередко даже и деспотических правил. Все больше, заметнее год от года, месяц от месяца, день ото дня, становился безнадежный упадок хозяйства, которым ему не хватало уже ни сил, ни времени заниматься. И, махнув рукой на многое, что его окружало, он уходил в свою живопись и в труд по писанию "Хроники". Впрочем, о "Хронике" после.
Это фон первых лет. Атмосфера никем еще, может быть, кроме отца, не сознаваемой обреченности. Да. Обреченность везде и повсюду. Неслышно ступала она возле дома в осенние долгие вечера и ночи, когда даже белки сидели, не шевелясь, в своих сухих, теплых дуплах, а густые облака заволакивали звезды, когда только собаки гремели железными цепями и лаяли на кого-то или на что-то…
Это она стучала в оконные стекла то дождем, то снегом, то ветром в эти зимы и осени, первые зимы и осени моего пребывания на свете. Она же звенела над ухом назойливым комариным писком в летние вечера, мешая мне уснуть. Она смотрела со столбцов столичных газет, в которых еще слышались последние грозовые раскаты недавно минувшей революции девятьсот пятого года. Или то, сливаясь с ними, громыхали вдали первые толчки семнадцатого? Кто мог знать?
И она же ласкала мне голову широкой ладонью отца, не находившего в себе достаточно сил быть со мною таким же неумолимо требовательным, каким бывал он со старшими. Наконец, не она ли торопливо шептала мне старые сказки и песенки, пела, стараясь всем детским как можно щедрее насытить короткое детство и дать мне какой-то запас тепла, которого в скором будущем я больше не встречу?
……………………………………………………………
И вот я лежу. Существую. Вставать мне пока не надо. Да и что значит вставать? Это значит немного поползать по комнате или с писком отдаться всяческому теплому кутанью, чтобы после, сидя у кого-нибудь на руках, переплыть через множество комнат и даже появиться ненадолго на улице. Вот это я уже помню: тот короткий период, когда я едва лишь начинал ходить и на прогулку носили меня на руках. Сколько мне было? Два? Или меньше? Не знаю. Но хорошо вспоминается и расшитый по тюлю какими-то блестками полог нарядной кроватки, и еще кое-что из окружавших вещей. На фоне этих вещей - люди. Куда-то проносятся поверху. Лица - отдельно: нагибаются надо мной, улыбаясь мне, что-то шепчут. Отвечаю улыбками, иногда - слезами. Не всё в них понятно. Для них окружающий мир - нечто целое. Для меня он еще клочковатый, раздерганный ворох несросшихся слов и понятий. Для них все в нем на месте и с места само не сойдет. Для меня же все вокруг ежеминутно меняет места, куда-то несется и не может остановиться; ломается новыми гранями, рассыпается, собирается вновь, неожиданно, в новых местах. Удивительно. Вначале я тщетно пытаюсь поймать в этом вихре и как-то связать между собою хотя бы обрывки: пятна зеленой листвы за окном, голубые обои, фарфор статуэток на полочке, кожаные корешки старых книг, солнца летучие брызги на потолке, на полу, на стене. В пробившемся светлом луче, взвихрена теплым воздушным потоком, ерунда от ковров, мягкой мебели, книг и чего-то еще стремится куда-то лететь. Но вот где-то открывается дверь, и вся мелкая взверть опрометью, словно с испуга, кидается в разные стороны. Так, вот и все…
Есть комната, не та - моя, а другая, ну, вроде столовой. Она - и не то чтоб столовая. Но чаще обедают в ней. Зовется же просто: средняя комната, потому что она в середине, между двух других - кабинета и спальни. Обои в средней комнате белые с чуть нанесенными тоном посерее букетами. Меловые обои: если прижмешься - запачкают, не очень, а все-таки унесешь и будешь носить на спине один-два букета, слабо намеченных. Между двух окон дверь на балкончик. Далеко внизу, в бесконечности - круг. Этот круг - огромная клумба, или, вернее, сочетание клумб; весь круг в диаметре метров пятидесяти, не меньше, а может, и больше. Посередине, в кружке поменьше, плотно прижавшись друг к другу, стоят головастые пионы, храня в тяжелых розовых чашах крупные свежие капли росы. К пионам круг пересекли узенькие дорожки, обложенные по краям камнем. По сторонам, покачиваясь на тонких стеблях, загадочно улыбаются белые нарциссы, высятся штамбовые розы, высматривают снизу анютины глазки, резеда, бальзамины и гелиотроп - пахнут все по-своему. Чуть левее, нарушая симметрию, которая без этого могла бы стать утомительной, на том же кругу растут два огромных дерева: пихта, густая-густая, с такой многотонной палитрою хвои, от ярко-зеленой до темной, почти в черноту, оттеняющей радостный блеск самых свежих побегов, и кедр сибирский. Он весь синеватый, с редкими, топырящимися во все стороны иглами. Под кедром бывают отличные шишки с орешками, множество шишек. Островерхая пихта выше всех деревьев парка, выше дома значительно. Кедр уступает ей очень немного. Весь круг обежать - запыхаешься, сильно устанешь. Да и страшно: по ту сторону, где граничит он с густыми кустами, вдруг из них кто-нибудь или что-нибудь… А отсюда, из средней комнаты, до круга добраться и вовсе не близко. Ведь не прямо на круг, а сперва от него через дверь, коридором на лестницу, вниз, и опять коридор, а затем на крыльцо и дорожками, дом огибая. Это - летом. Зимой же добавится и одевание: перчаточки, валенки, шапочка, тесемки, застежки, крючки. От этого круг еще дальше, еще недоступней становится. Впрочем, сейчас лето. Бесконечность не так бесконечна, и на круг добираюсь я почти каждый день. Иногда и по несколько раз. Что же дальше, за кругом? Начало аллеи. Большие огромные липы. Взрослые тоже считают большими - значит, верно. Для чего аллея? Куда? Пока неизвестно.
Ну а ближе? Ближе, под самым балконом, тяжелая каменная тумба и ваза на ней, тоже каменная. В этой вазе растет целый куст плющелистой герани. Пахучие сочные стебли снабжены в утолщеньях суставов коричневатыми заусенцами. Они свисают длинными ломкими плетями почти до земли, осыпая розовым цветом всю тумбу.
В средней комнате, сказал я, мы часто обедаем. Но не сейчас. Сейчас в ней творится другое. К стене, заняв чуть не полкомнаты, прижалась откуда-то притопотавшая кровать. На ней очень много белого: подушки, и простыни, и одеяло тканевое, и мама лежит, тоже белая, с очень белым бескровным лицом. Рядом столик. На нем пузыречки с лекарствами. Мама очень больна. Разнесли маму лошади. Как разнесли, что такое - не знаю. Но все говорят - разнесли и сломали ей руку. Это, верно, всегда так бывает, если лошади вдруг разнесут. Как, отчего они делают это, опять-таки мне неизвестно. Здесь и папа, и я, маленький, рядом, где-то у папиных ног, едва достаю до колена. Он уходит, я - следом, в его кабинет. Здесь стоит полутьма. На окнах опущены шторы, чтоб акварели и портреты не выгорали от солнца. В полутьме большой письменной стол. Он очень сдавлен другими вещами и папой немного подавлен, как и я, как и все, что кругом. В среднем ящике что-то роется папа и, наконец, извлекает коробочку с яркой картинкой. На картинке пальмы, пирамиды, верблюды; краски - синее, желтое, красное. В коробочке этой пилюли - лекарство для мамы. Позже снова встречались такие коробочки - были в них финики. Коробочки нравились, фиников я не любил. Как-то связались лекарство и финики. Вот разнесут если лошади - финики придут на помощь. Руку сломают - без фиников не обойтись.
И еще возникает со дна этих дней нечто очень сумбурное: место - наша оранжерея в конце огорода. Кругом кусты - крыжовник, смородина. Дальше сараи, дорога. Брат Леша сидит на земле с очень странным каким-то лицом и трет себе ногу. В дом не идет - не может идти почему-то; то ли ему трудно встать, то ли в чем-то он виноват и папы боится. А лошади скрылись - несут. Где же мама? Неясно.
Видел ли что-нибудь я во время прогулки, когда всем было не до меня и объяснить было некому, и что после добавилось на основании рассказов, но часто бывало так: спросишь, и все удивляются: "Да неужели ты помнишь? Нет, быть не может. Тебе рассказали?" - "Не знаю". А начну спрашивать, припоминать, и окажется, было. Вроде коробочки из-под фиников. И Леша сидел и тер ногу, конечно. Неожиданно я расскажу вдруг такое, чего никто не заметил, никто мне не мог подсказать. И тогда убедятся: он помнит! Начнут удивляться и так и не раскроют, что было на самом-то деле, что после приснилось и что я напутал.
Такие сумбуры до ужаса яркими пятнами так и тащил через жизнь и не знал я, где сон и где явь. Все мешалось. Сны видел я часто, ужасно живые и страшные. Львы, например, на картинках вели себя очень спокойно, но то на картинках! Рассказы их оживляли, а после додумывал сам в одиночестве: если возьмется откуда-то лев на кругу, а я - наверху, на балконе. Лев ведь прыгает очень высоко, и мальчика съесть для него пустяки, развлечение. Так вот, если снизу он прыгнет - удастся ему угодить на балкон (ведь тогда уже верная гибель), или он, как и я, пошел бы, направился по дорожке вокруг дома, затем на крыльцо, коридором и лестницей? Дверь ведь можно закрыть? Ну а если оттуда наляжет он, как? Сломается дверь или нет? Мысль об этом и в снах продолжалась, но там уже львы появлялись взаправду, наглели и в двери ломились, и в окна скакали, цеплялись за перила балкона пушистыми желтыми лапами, прыжком лишь одним достигали или настигали, а я убегал, весь дрожа, но из сна нелегко убежать: просыпался в холодном поту, с "колотяшками" сердца.
Этак раз я забрался от одного (помнится, то был не лев - леопард) в самый прочный сундук в тупике коридора. Было душно, темно в сундуке, где лежали старые платья. Леопард же сверху, на крышке, сидел, дожидался. Наконец, я, задыхаясь, проснулся, закрученный весь в одеяло. Во сне я не мог раскрутиться - вот и весь леопард. Но он все-таки был же!
Дни проходят. Меняются сны. По-прежнему не всегда их легко отграничить от яви. Порой и теперь кажутся сном все эти ранние годы. Иногда сквозь туман полусна продерется луч памяти, осветит что-нибудь, и оно всплывает живее живого какой-нибудь там никчемушной деталью.
Вот я сижу, забиваясь в самый угол постельки. Я немного смущен. Что-то случилось, обычное в те времена: в общем, простыночки надо менять - они мокрые. Под ними в предвидении подобных эпизодов подстелена резиновая клеенка. При виде ее не могу удержаться и, крепко схватывая за уголок, тяну ее в рот. Резина и вкусом, и запахом мне - наслажденье. И это сильнее всего. Даже к галошам я чувствую нежность: их запах - восторг.
Немного позднее влеченье к резине сменяет другой аппетит. Я уже старше и, хотя тщетно, но пытаюсь скрывать от взрослых свою патологическую гастрономию. Поэтому тихо, храня, по возможности, самый невинный вид, отправляю к себе в рот из цветочных горшков щепотки земли. Запретно, но очень уж вкусно! Отлично помню скрип песчинок на зубах и запах этой земли: то сухой, нагретой солнцем, то чуть сырой от недавней поливки, то серой, то темно-коричневой. С этим рядом живет и брезгливость, но тоже какая-то странная: не терплю есть и пить, если пищу до меня кто-то попробует, особенно суп или чай, словом, горячее, жидкое. Как-то однажды мама отпила глоток из моего стакана и вдруг заметила, что аппетит, с которым я тянулся к стакану, сразу исчез. Она, кажется, даже обиделась! А сам я впервые тогда осознал, в чем тут дело. В чем, а не почему. Объяснили, как и чем надо брезговать, и что мама совсем не чужая, ею брезговать глупо и стыдно. Мне - все объяснения лишние. Я и не знал, откуда она появлялась, брезгливость, присутствует - что тут поделать. Я до нее ведь дошел не умом. Впрочем, холодное - квас, молоко, если хочется, пробуйте, ну а горячее после пробы становится сразу противным.
И еще: по утрам меня одевает Вера - сестра. Я очень люблю ее, хотя между нами девятнадцать лет разницы. В сущности, по возрасту, она могла бы мне матерью быть. Но чтобы одеть меня, Вера должна быть сначала сама одета, умыта, причесана. Иначе - крик. Не терплю неодетости взрослых. Поэтому она появляется передо мною с наспех уложенными волосами и вся в ярких шелковых бантиках, приколотых к ночной сорочке. Бантики - желтые, синие, красные - свидетельствуют о том, что она вообще в эту ночь не спала. Был "кискин бал", и она туда ездила. Там множество кисок всю ночь веселилось, и все в таких бантиках. Ну что ж, это дело другое. Меня одевая, она излагает подробности бала. Не помню теперь, сколько времени длился сезон этих балов, когда прическа и бантики на сестре по утрам были необходимы для благополучного вставанья.
До папы вести о таких чудесах не доходят. Иначе было бы много волнений, и мне попало бы, впрочем, не столько, как маме и Вере. Вообще, когда папе на глаза попадается этакий вот фрагмент моего воспитания, он в ужас приходит. Громы гремят, и двери на петлях вздрагивают, бросаясь с ужасною силой, затем же все вдруг умолкает. Иногда лишь через несколько комнат долетит его рассерженный голос, всего одним словом: "Ребенок…" И тогда мне становится ясно, в чем дело. Конечно же, дело в ребенке. Ребенок - я. Опасаясь возможных последствий и выводов, я притихаю. Мне жалко и Веру, и маму, которым опять и опять влетает из-за меня, но где-то в душе я невольно сочувствую папе: кто-кто, а он знает, как надо с ребенком! Да, им не побрезгаешь: утром ли, днем ли, когда только есть у него время и желание, мы с ним говорим о различных материях; он умеет все объяснить как никто, терпеливо выслушивая и вопросы, и возраженья, обо всем расскажет так просто и так интересно, что все с ним становится и понятным, и памятным. Зато мне и сам он понятен и в ласке, и в гневе, даже в том, о чем вряд ли он мог бы подумать. Иногда, не обращая на меня внимания и занятый чем-то своим, напевает он тот или другой из популярных в то время цыганских романсов репертуара Вари Паниной. Я знаю давно и слова, и мотивы; именно ими, романсами этими, в музыкальном плане окрашены ранние годы…
"О, если б знали вы, как сильно сердце бьется!.." Есть книжка с картинками: в маленьком домике под черепичною кровлей, с развесистым деревом возле самого входа, живет красивый многосемейный петух. На нем красный кафтанчик с манишкою белой, ботфорты со шпорами. На второй картинке петухов уже два: семьянин удалился от дома, оплакиваемый детьми и супругой, искать приключений. На него налетает костлявый бродячий петух (этот в синем кафтане), бьет он героя и клювом, и крыльями. На третьей картинке герой возвратился с победой. Но вид!!! Кафтанчик оборван, манишка закапана кровью, хвост почти выдран; рыдают цыплята, жена утирает платочком глаза и клюв. Вот тут он им гордо рассказывает: "О, если б знали вы… какая боль в груди, какой огонь в крови…" И "как сильно сердце бьется…" Еще бы! Наверное, бьется! Все вместе понятно - романс и картинки - лучше нельзя.
Так же и "дремлют плакучие ивы"… Другая картинка - к роману Жюль Верна: темный лес, под высоким деревом одиноко стоит белая оседланная лошадь. Всадника нет. "Где ты, голубка родная, плачешь ли ты обо мне… в ночной тишине". Ну, конечно, Голубка тоскует, она - эта белая лошадь под деревом. И у нас на конюшне тоже Голубка была, ее, кажется, украли цыгане. Романс и картинка об этом… Вот так до всего мне приходится доходить самому, если мне не хотят объяснять оттого, что я маленький. А чем же я тут виноват, если весь мир должен быть мне раскрыт и понятен?..
Так вот расту день за днем, затерявшийся между взрослых детеныш.
Иногда кто-нибудь приезжает. Уходим с сестрою встречать на дорогу к станции в большое бескрайнее поле. Вдоль дороги, по самому краю, большие березы растут цепочкой до самой опушки далекого леса. У леса крутой поворот, и дорога теряется. До станции восемь верст. Это, кажется, много - не знаю. Дорога зовется Катугинской. А то есть еще Слободская дорога. Та - в другой стороне, по ней ездят в церковь, а эта - на станцию.
Часто мы целые дни проводим здесь, на невысокой гряде под березами. Для завтрака возвращаемся к дому. Там, наверху, сидит в эти часы в заточенье няня… Не няня, а просто Аксюша, как просто есть средняя комната. Папа работал всю ночь, а теперь от непрошеных "влазов" и стуков навесил замок на свою половину, ну, где и мы с ней помещаемся, и прилег отдохнуть. Но Аксюша не спит, хотя и она улеглась лишь под утро - всю ночь читала романы. Через окно к нам на длинной веревке сползает кулечек, завернутый в белую салфетку. С высот второго этажа доносится театральный шепот Аксюши, предупреждающий: "Там чай есть в бутылке, вы осторожнее, Вера, прольете…" В кульке бутерброды с телятиной, с яйцами, чай с молоком и печенье. Возвращаемся на старый пень под большою березой, охватов моих, верно, в восемь. Здесь едим, пьем и смотрим, как из далекого леса, выкатываясь, спешит по дороге все ближе и ближе к нам облачко пыли.
Нет, это, видно, не то: в упряжке гнедая, а наша пошла Арагва - буланая…
Здесь, в этом поле, впервые узнал я, что есть горизонт. Возле дома повсюду аллеи, деревья. На Слободской дороге лес очень близко, лишь тут горизонт настоящий. Если прямо смотреть через поле, то лес вдали голубой, еле виден. Говорят, он за Волгой. Вот этот-то лес, он и есть горизонт. Дойти до него невозможно, и нет прямой дороги в ту сторону. Иногда летом лес этот горит, тогда пахнет гарью и солнце занавешено дымкой.
Если еще раз сходить домой пообедать, а после обеда вернуться сюда, под березы, ожидает разочарование: то же место как будто не то. В чем же дело? Солнце откочевало далеко в поле, тени берез удлинились, легли на дорогу и дальше; теперь на любимых пнях неуютно и сумрачно. Время к закату. На маленьком прудике, в поле, заросшем осокой, голосисто-гортанно лягушки свое завели. Наше стадо, пыля, возвращается. Кто впереди? Если черная - будет ненастье. Нет, рыжая, Краля, несет очень полное вымя. Пахнет от стада парным молоком. А солнце все дальше и дальше уходит, спешит утонуть в горизонте, том самом, который за Волгой, а в освещенных им купах дерев ярко озарены две далекие церкви. Одна из них, совсем белая, сейчас кажется так близко - вот взял бы и сбегал. Но я знаю - она далеко, и дальше еще оттого, что приход там не наш. Никто в ней никогда не бывает. Наша церковь в другой стороне, ее за лесами не видно. Вот она так и дальше, да ближе, а уж эта… за Волгой, там, наверно, и люди другие, и церковь другая у них. Кто же там? Барон Корф. Не из числа наших знакомых. Впрочем, папа, конечно, все знает, он знает и этих баронов. Например, известно, что у старого барона два взрослых сына - Иван и Димитрий Николаевичи. Иван Николаевич, как и наш Ваня. Может быть, и еще они чем-то похожи? Хорошо бы проверить.
…Еще дальше вторая церковь; та совсем розовая, как топленым молоком, ее густо обливает закат, и солнце зажгло на ней крест над синеватыми смутными купами дальнего леса…
А за ближним лесом, по дороге, по которой никто не приехал, под вечер стали слышны песни, крики мальчишек, собачий лай; они доносятся, приглушенные расстоянием, но отчетливые в тихом вечернем воздухе - там тоже творится какая-то жизнь, своя, отдельная; нам она, как и мы ей, не мешает. Всюду все хорошо. Хорошо и спокойно. Будет спокойная и теплая ночь…