Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой 27 стр.


Глава II

Вот и опять в полях кое-где появились проталинки. Возле них завязались шумливые галочьи споры. Прилетели грачи. Они уверенно оттесняют прочих пернатых от этих, самою природою для них приготовленных, столиков. Крикливые галки и хлопотливые воробьи жмутся по краям, попадают когтистыми лапками в снег и обиженно улетают искать других, еще не занятых прилетевшими грубиянами мест. Но таких мест уже почти не осталось…

Не то же ли там, в Петрограде? Сквозь звонкие выкрики сменяющих друг друга ораторов все громче прорывается еще непонятное, но многозначительное слово: большевики. Кто они, что им надо, чего добиваются? Никто не знает…

С почты привозят по-прежнему газеты, журналы. В них что ни день - новости:

1 марта. Издан приказ № 1 Петроградского Совета солдатских и рабочих депутатов…

2 марта. Отречение от престола Николая Романова.

3 марта. Отречение Михаила. Образование Временного Правительства.

4 марта. Восстание матросов в Кронштадте. Убийство адмиралов Вирена и Непенина.

8 марта. Арест Николая Второго по постановлению Временного Правительства.

С газетных листов смотрят "бабушка русской революции" Брешко-Брешковская и еще какая-то тупая, дегенеративная физиономия. Это Тимофей Кирпичников, первый Георгиевский кавалер революции. Он поднял восстание в запасном батальоне лейб-гвардии Волынского полка, сопровождавшееся убийствами офицеров. Нет, чубатый казак Козьма Крючков был, кажется, лучше.

И тут же новое правительство: массивный Родзянко, седоусый профессор Милюков, хорошо упитанный , а вот и Владимир Львов. Темная борода и взгляд из-под лысого лба - обер-прокурор Святейшего Синода. Где-то в доме еще лежит листок с нотами. Гимн самарского дворянства: "Мы шпагу носим за царя". Слова и музыка Вл. Львова. А сегодня он - в числе подписавших постановление об аресте царя. Впрочем, может быть, носить шпагу "за" царя и означает "вместо"? Не очень вразумительные слова когда-то им написанного гимна теперь обернулись вовсе уже невразумительной биографией. А вот, наконец, и он, кумир и спаситель, чудесный и неподражаемый Александр, от революции первый. На голове черный котелок или полувоенная фуражка, а в иных случаях коротко подстриженный ежик, под глазами заретушированные метки, рука обязательно за бортом пальто, сюртука или френча… Он садится в машину, идет, приветствует, говорит, пьет чай, выходит из Зимнего, входит в Зимний, опять выходит, еще входит, еще пьет чай, еще приветствует, вот он до пояса, в рост, сепией, тушью, белилами, вот маслом, пером, акварелью, в офорте, в гравюре, пастелью и темперой. Снова выходит и входит… Опять говорит и приветствует: "Верность союзникам! Война до победного конца! Вся полнота власти - Учредительному собранию!" И вдруг, что это? Откуда? "ФАБРИКИ - РАБОЧИМ! ЗЕМЛЮ - КРЕСТЬЯНАМ! Долой правительство буржуев-капиталистов! Мир без аннексий и контрибуций! Да здравствует мировая социалистическая революция!.."

Что такое? Грачи прилетели!

Об этом не пишут в тех газетах, что привозят нам с почты. Мало кто видел "Правду", но это известно повсюду. По деревням забродило. По фронту ударило…

Что там, на фронте? Братанье с немецкими частями. Солдаты ходят в немецкие окопы пить коньяк, не отдают чести офицерам… Воевать никто больше не хочет.

Семеновский полк остается стоять где стоял. В полк приходят немецкие офицеры. Говорят: "Зачем вы стоите? Отчего не уходите? Ни справа, ни слева ваших частей уже нет. Фронт открыт. Ведь мы и сражаться не будем. Получим приказ, обойдем вас и двинемся дальше… Останетесь в нашем тылу…"

Установлено выборное офицерство. Ваня, незадолго перед этим произведенный в следующий чин (кажется, в капитаны), единогласно выбран солдатами и командует батальоном. От офицерского состава, с которым полк начинал войну, остались считанные единицы. Из них всего двое или трое были все время в строю, как Ваня. В их числе и Фольборт, продолжающий так же успешно свои ветеринарные занятия, и Тухачевский, появившийся ненадолго в полку после бегства из плена, чтобы засмотреться перед началом новой, неожиданной для большинства знавших его ранее, карьеры… Из плена он принес с собой маленьких деревянных идольчиков. Сам их там вырезал, сам производил перед ними какие-то ритуальные молебствия, просил в чем-то их помощи. Рассказывает об этом товарищам, и непонятно: в самом деле он это, серьезно, или смеется. Над кем? Над собой, над ними?. Впрочем, ведь он всегда утверждал, что Крещенье Руси преступлением было. Что следовало оставаться такими, как были славяне, сохраняя верность Перуну. Но все принимали это за мальчишеское оригинальничание… А тут… Кто его разберет…

Редки письма от Вани. Не до того ему. От Леши тоже не чаще, хотя он уже не на фронте, а где-то недалеко от столицы, где полк под предлогом укомплектования выжидает, что будет дальше…

А что же у нас? Зарастают дорожки. Дичают цветы. Вот и лето прошло почти незаметно: уже облетели на кругу белые розетки клубники, и зреют сочные крупные ягоды, но сахар достать очень трудно, и варенья сварить удается немного совсем…

Иногда одиночество прерывается появлением каких-нибудь новых людей.

Вот отец, посмеиваясь, читает только что принесенное кем-то письмо. Письмо в стихах:

"Благословен Господь в Сионе,
Благословен и ты вовек!
Услыши весть о Спиридоне,
Никола - Божий человек!
Хотел бы я тебя узреть,
В твоем зеленом вертограде.
На все сие мне, Бога ради,
Рукописанием ответь!"

Это пишет отцу наш деревенский сосед, поэт-крестьянин Спиридон Дрожжин. Когда-то, еще до моего появления на свет, он часто бывал у нас. Я не раз видел его книжки: "Песни пахаря", "Воспоминания" и что-то еще; нередко бывал он также снят на групповых фотографиях вместе со всеми, да и во многих моих детских хрестоматиях приводилось его популярное стихотворение "Первая борозда".

Знал я по рассказам и о том, как бывал он у нас с приезжавшим к нему замечательным немецким поэтом Райнером Мария Рильке, который захотел свести знакомство с русским самородком. Рильке был в упоении от всего русского: от просторов, природы и хлебосольства. Его творчество, импрессионистичное и камерное, оставалось для отца чуждым, но принимали его у нас радушно. Он немного знал русский язык, достаточно, чтобы на нем объясняться и понимать разговоры, но его первое и последнее русское стихотворение, написанное в бытность у нас, оказалось, конечно, довольно-таки беспомощным. Помню, оно начиналось словами:

Белая деревня спала,
И телега уехала,
В ночь. Куда - не знает Бог…

Впрочем, не очень смущаясь слабым знанием языка и продолжая так же коверкать все ударения, он написал его довольно длинным. Дальше шло, кажется: "Парень думал: трудно жить…" и прочее, но, к сожалению, оно не сохранилось, и отдельные цитаты, приводимые из него в шутку взрослыми, не удержались в моей памяти…

Вскоре после 1905 года Дрожжин исчез с нашего горизонта. Кажется, сестра, тогда совсем еще девочка, на каком-то семейном торжестве предложила ему выпить с ней тост "за черную сотню". Старик не сумел отказаться и выпил, но, поперхнувшись, задним числом обиделся и бывать перестал. И вот - решился напомнить о себе сам.

- Ну что же, пусть Спиря приходит, - говорит отец, дочитав стихотворную цидулку.

В результате этого решения и посланного им ответа в один из летних дней появляется Дрожжин. Его старомодный и поношенный, ниже колен, сюртучок, серебристая грива размещаются в средней комнате у обеденного стола, как будто не было этих двенадцати лет. Старец, с обличием благостного сельского трубадура, настроен восторженно и склонен впадать в умиление по всякому поводу. Он с аппетитом уписывает зеленый салат с подливкой, заливая его принесенным со льда домашним квасом, а насытившись, начинает говорить, и говорит упоенно и без умолку, уже почти не уделяя внимания принесенному чаю с медовыми сотами…

- Подумайте только, ведь все, что под спудом держалось годами, теперь я смело наружу вынесу, прямо на солнечный свет! Ведь сбылось все, что грезилось? А? Что? Не правда ли? Вокруг точно впрямь светлый праздник Христов! Душа веселится, поет!..

Отец улыбается. Тут даже он безоружен. На Спирю сердиться нельзя. Он так простодушен и искренен, так хочет поделиться своей радостью, всех заразить ею, что даже не понимает возможности иного отношения. Ведь разрешены все вопросы. Все едины - народ, интеллигенция; всем хорошо. Революция не проливает крови! И все так хорошо обошлось. Александр Федорович. Павел Николаевич - это же умнейшие люди, куль-ту-у-рнейшие! И не надо войны, конечно, они позаботятся с этим покончить скорее и так, как следует. Как же хорош Божий мир, когда… Только подумаешь: свобода!!!

- Мир Божий хорош, как всегда, - отвечает отец, - удивительно, друг мой, что раньше Вы этого не замечали. Ну а все, что, как Вы говорите, держалось под спудом, пожалуй, придется запрятать еще вдвое глубже и дальше, замкнуть на тройные запоры, забыть, вероятно, надолго…

Огорченный, распрощался престранный пиит. Лишь лет восемь спустя я встретился с ним в Москве. Готовясь переиздавать свои стихи, он тщательно вымарывал все, что в них было о Божьем мире и Светлых Христовых праздниках. Даже та непритворная хвала, которую хотел он пропеть своим маленьким голоском, оказывалась не того качества, какое было предусмотрено вновь созданной регламентацией всяческой хвалы и восторгов…

На смену появлению Дрожжина приходит другое, очень красочное и необычное…

Вбежав невзначай в кабинет отца, я застываю на самом пороге от неожиданности.

С папой беседует мне не знакомый старик. Впрочем, нет: говорит он один, а отец только слушает, а тому ничего, видно, больше не надо. Он сидит боком в кресле. Отвороты длинной черкески, затянутой в осиную талию, откинуты, и ярким пламенем рдеет сукно шаровар, заправленных в мягкие бескаблучные сапоги. На груди серебрятся газыри, из-под черкески виден кремовый атлас кавказской рубашки, на множество перламутровых маленьких пуговок застегнутой на морщинистой старческой шее. Сбоку, на поясе, висит невероятный кинжал с рукояткой, отделанной чернью и серебром…

Оказалось, что это не просто так старик, а тоже дядюшка, родственник мамин - Мамонов, из той родни, что живут под Торжком, в самом осином гнезде Бакуниных и Петрункевичей…

Он немногим моложе отца по годам, по лицу же он просто ровесник старинным портретам, висящим в гостиной внизу. Очень подвижное сухое лицо его напоминает кого-то ужасно… Из прадедов, что ли… Не то… Да, пожалуй, кого-то из прадедов, но всего больше в нем сходства с портретом Суворова, открывающим книгу "Русский чудо-вождь".

"Что? А! Да, да! Мне покойная бабка еще моя говорила: у тебя, Александр, старинное лицо, нынче таких не бывает. Денщик мой вот тоже, бывало… - и, прервав разговор, он порывисто вскакивает с кресла и, перегнувшись почти под прямым углом - вот-вот переломится в талии, почтительно руку целует вошедшей смущенной сестре. - Рад Вас видеть, племянница, в добром здоровье. Дочка-то у вас, кузиночка, а? (Мама тут же сидит на диване). Молодцом; молодцом… И красавица, я погляжу! Не краснейте, племянница, я ведь старик, мне все можно… Да, я начал Вам про денщика…"

Вот это рассказчик! Как живой возникает любимый денщик дяди Сашин: голос, походка, привычки, чудачества, в которых оба не уступали друг другу. Турки его изловили, денщика, и замучили зверски, отрезали голову, выкололи глаза. В тот же день, спускаясь с конным разъездом по горной тропинке, Мамонов наткнулся на турок. Одного наповал застрелил, другого, обратившегося в бегство, догнал и шашкой его зарубил. "Изрубил всего, как котлетину. Рублю и не вижу ничего - перед глазами все голова моего денщика. Он и не дышит давно, не понять, где ноги, где голова, а я все кромсаю крест-накрест его… - и при этом Мамонов ожесточенно рубит воздух ладонью. - Насилу опомнился: что ж это я? Весь в кровище, Господи, точно мясник…"

Здесь не было строгой супруги его, Анны Николаевны, некому охладить пыл рассказчика обычным: "Ах, Сашенька, все-то ты врешь!" И старик разошелся…

Одни рассказы сменяют другие, но во всех в них такой же блеск и яркие сочетания характеров, случаев, подвигов и анекдотов, как эти огненные штаны, черкеска с газырями и рукоятка кинжала. Любил прихвастнуть, но и не будь этого, нашел бы, о чем рассказать. Живые глаза молодо и озорно горели, змеились улыбкой тонкие, чуть синеватые губы, и тысячи мельчайших морщинок то взлетали, собираясь на лбу, то стремительно падали вниз, к подбородку, начисто бритому. В его оживлении было много детского: сам себя слушал с таким наслаждением, таким простодушием…

Впрочем, если чисто гасконская какая-то живость фантазии увлекала его нередко к преувеличениям, в основах он всегда оставался правдивым. Из жизни своей он, наполовину сознательно, может быть, творил роман во вкусе Дюма. По духу же, вкусам и всем убеждениям это был вольтерьянец, заброшенный в мир с опозданьем лет этак на сто…

"Нет, он к старости стал вылитая баронесса…" - смеясь, повторяли о нем тетя Катя и мама.

А когда говорилось вот так - "баронесса", без имени и без фамилии, знали все, о ком речь. То была его, дяди Сашина, мать, баронесса Энгельгардт. Она все еще где-то жила - знаменитость прошедшего столетия. Давно минули годы, когда она пленяла старых и молодых красотой, эксцентричностью и остроумием. Застал ее позже и я, уже после революции, совершенно выжившей из ума пиковой дамой. Просватанная в молодости за сына знаменитого Шамиля, она схоронила рано умершего жениха и вышла вскоре за Дмитриева-Мамонова - отца дяди Саши. Позднее, овдовев, была еще несколько раз замужем, в том числе за неким Энгельгардтом, и эта фамилия так до старости за ней и осталась, а, впрочем, может, и путаю. Может, напротив, это была ее девичья, первая фамилия. Точно не знаю. Детей от Мамонова у нее было много - все мальчики. Этих детей она плохо различала между собой, никогда особенно не интересовалась, где они, что с ними, и, кажется, знала их лишь общим счетом.

Когда Сашку еще не было пяти лет, она уже отправляла его одного из имения в Петербург и обратно; нашивали ему на спину холстинку с надписанным адресом и давали целковый кондуктору, чтобы присматривал. Потом как-то случилось - и адрес забыли нашить. Окруженная толпой поклонников, баронесса блистала на модных европейских курортах, а Сашок оставался, где - точно не ведал никто. Когда кто-то его разыскал в Петербурге, оказалось, что мальчика воспитывает дворник одного из домов, по фамилии Курочкин, и малыш так привык, что на вопрос любопытных; "Ты чей?" - отвечает уже без запинки: "Я курочкин сын!.."

Этот ответ младенца запомнился всем, и о нем всю жизнь напоминали Мамонову. Он стал так же широко известен, как анекдоты и находчивые реплики, передаваемые из уст в уста о его матери, которая, когда ей в неурочный час захотелось попасть на прием к московскому генерал-губернатору, на сообщение, что он принимает ванну, велела сказать: "Передайте ему, что он не Марат, а я не Шарлотта Корде; пусть халатом прикроется, что ли. Мне очень некогда!"

Можно ли удивляться тому, что и все ее сыновья выросли очень лихими забияками и потом ни за что погибали один за другим. Старший был убит на дуэли, возникшей по какому-то пустяковому поводу. Другой залез на ворота в имении и, когда гнали стадо, с ворот соскочил прямо на спину известному свирепым и неукротимым характером племенному быку, чтобы на пари проехаться верхом на том быке. Бык, недолго раздумывая, выпустил храбрецу все кишки, распоров ему брюхо. Кто-то погиб на войне. Один лишь Сашок, вопреки всем холстинкам и дворникам, оставался жив и здоров. Он служил офицером во многих полках, но дуэли, скандалы и всевозможные истории сопутствовали всюду и ему.

Это о нем рассказывали, как он, назначив свидание доброму десятку по уши влюбленных в него барышень (всем в одном и том же месте), подглядывал, прячась за деревом, все ли явились, и наблюдал, как они прогуливаются по бульвару, недружелюбно посматривая друг на друга.

И он же, вступаясь за "честь" одной из этих барышень, вызвал несколько позже на дуэль "до смертельного исхода" богача и бретера Коншина. Дрались на саблях, и Мамонов перерубил противнику связки на правой руке, так что тот уже не мог держать в этой руке никакого оружия. Тогда решили по "американскому" способу метать жребий, кому покончить с собой. Вытянул жребий Мамонов. Срок - трое суток. Но, когда минул срок, противник, проезжая мимо, увидел, как Мамонов беззаботно стреляет по воронам из своего раскрытого окна. Возмущенный, он левой рукой нацарапал письмо: "Где же Ваша дворянская честь? Вы забыли, что быть уж должны на том свете? Считал Вас способным на все, кроме подлости, но, как будто, приходится изменить свое мнение и в этом…" Получив письмо, Мамонов задумался: в самом деле, пожалуй, получается неудобно. Не хочется, а ничего не поделаешь: надо! После раздумья он решительно хватил опия огромную дозу. Величина этой дозы его и спасла, о чем, впрочем, подозревать он не мог. Кто ж его знал, что нужна тут точная дозировка. Трое суток выхаживали почерневшее бездыханное тело, едва разжав стиснутые зубы, отпаивали молоком и… таки выходили. Вторично травиться не стал он, да, кажется, и противник его этим удовлетворился. Так проходила жизнь. Производили в офицеры, разжаловали в рядовые, снова производили… Достигнув зрелых лет, он женился, вышел в отставку в чине корнета, приличном только безусым юнцам лет двадцати-двадцати двух, а ему шел шестой десяток!

Детей у них с женой не было. Он вел скитальческую жизнь, то неделями пропадая на охоте и рыбной ловле, то просиживая напролет дни и ночи за винтом и преферансом у родных и соседей. Равных себе в этих играх не знал.

Назад Дальше