Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой 29 стр.


Хорошего, папа, мало, - отвечает ему Ваня, вскидывая на него свои спокойные голубые глаза (идеальный тип семеновца, как говорили когда-то: высок, светлорус и голубоглаз). - Знаешь, творится, в общем, такое, что вот если бы, ну, словом, мне приказали бы завтра идти усмирять, стрелять по восставшим рабочим, народу… - команду такую не смог бы я дать… впрочем, если б и дал, то меня не послушали б…

- Главное то, что не смог бы…

- Не смог бы. Сейчас… вот как хочешь суди! Я - не мог бы… Во имя чего? Они, в сущности… не знаю, как это тебе объяснить… Можешь ли ты меня в этом понять… Но они, конечно, по-своему правы.

- Нет, я понимаю. И если это ты, ты мне говоришь, так… Это, значит, конец?

- Да. Конец.

Глава III

- Николай Алексеевич! Там у крыльца мужики…

- Хорошо, скажите им, я сейчас выйду.

У черного крыльца собралось человек пятнадцать. Есть среди них и совсем старики, есть средних лет, молодежи не видно совсем…

- Мы, вот, значит, о жизни и, вроде, насчет… ну, дальнейшего. Ноне много кой-чего брешут. И всякий - свое. Не поймешь, кого опухать. Списки тоже вот дали…

Не в первый раз приходят вот так, сами, поговорить. Брожение в деревнях усиливается. По рукам пущены списки для голосования. Что за списки, к чему ведет тот или другой из них - разберись тут. Столбиком шесть или семь незнакомых фамилий… Никому не известных. Вот - одно только имя знакомое, внушающее симпатию и доверие, - имя Брусилова, прочно связавшееся с немногими крупными военными успехами в этой войне… Но это список, увы, беспартийных. Так что же это за люди? Те, что стоят в стороне и не могут ничего предложить? Тогда зачем они тоже фигурируют в списке? Или есть у них какая-то своя, беспартийная тоже, программа и план будущего устройства на какой-то совсем беспартийной основе? И что это за план? Что за основа? И есть ли они вообще? Все неясно…

- Ну что же, спасибо за то, что пришли. Может, вместе попробуем все как-нибудь разобраться…

И отец начинает говорить перед этой аудиторией, группирующейся вокруг крыльца… Говорит, как мыслит, не утаивая ни сомнений своих, ни мрачных дум о грядущем…

- Мне вот все говорят: они не поймут, им нельзя сказать правды, они не поверят. Это про вас. Но может ли быть? Как же не верить тому, что перед глазами? Как не понять, куда нас ведут?! Оглянитесь: чем мы были с вами, во что превратились? Что мы слышим? Одно лишь: все наше будет! Что будет наше? Что это "все"? Кто эти "мы", которые всем завладеют? А свое-то, насущное, цело у вас? Гонясь, говорю, за чужим, сохранили свое-то? Или не стоит беречь свое, когда много чужого? Что это мы, точно слепые, воздух руками хватаем? Им сыт ведь не будешь! На чем же стоим мы? На что опираемся?..

Летят наискосок скоробленные желтые листья, где-то вверху переговариваются отлетающие журавли, плывут, покачиваясь в воздухе, осенние паутинки…

- …Так и получается, что мы пустотой хотим завладеть, а тем временем последнюю корку хлеба свою топчем ногами. И уже не осталось вокруг ни своего, ни чужого…

Я не верю. Не могу поверить тому, что это мы с вами погубили родину, как о том говорят. Неправда, что вы еще дальше хотите бежать без оглядки, чтоб в яму свалиться, трижды неправда, что сами хотите и храмы свои разорить, где от самой купели крестили вас русским крестом православным…

…Разорить тысячелетиями созданное на ваши же крохи и копейки? Созданное не только охотой и жертвами многих богатых, но и той лептой вдовицы, которую благословил наш Господь?! Быть не может того!..

…Скудно ли, хорошо ли, но все мы и каждый из вас были хоть сыты… Я молчал бы, глядя на свое разорение. Горя в этом еще нет для меня. Верю, что испытания посылаются Богом укрепить нашу веру. И стану ли я защищать или даже оплакивать этот свой угол, когда все вокруг гибнет? Защищать себя против вас, если вижу, что сами вы гибнете? Голод идет небывалый на всех нас. Враги уже заперли Черное море. Румыны прибрали к рукам хлебную Бессарабию. Сибирская дорога встала. Белое море хотят взять, а Балтийское уже взяли у нас…

Вот пришли вчера и отняли хлеб мой, последний, которого скоро нельзя уже будет купить и за деньги. А я отдал троих сыновей для защиты - и ваших ведь тоже - домов от врага. Старший сын мой - цвет семьи - сложил за нас голову, второй, израненный, которого сейчас его товарищи по доброй воле выбрали своим командиром, потому что верят ему, проехал через всю Россию, и никто не посягнул на выборные права его, а у нас на станции его обыскали и отобрали у него лошадь и оружие. Правильно ли это? Хорошо ли будет тем, кто делает это? Мое отнимают, а свое-то удержат? Плохо будет не мне одному - и вам придется не лучше…

- Как же так? Ну, вот ваше, конечно, дивствительно… Ну, а нас-то за што? - незлобиво и простодушно роняет кто-то из толпы.

Летят шуршащие иссохшие листья; все прожилки в них уже обескровлены, сока в них нет, и ничто не способно их вновь оживить. Точно так же слова и понятия: одни умирают, другие приходят. И слова, полные для него выстраданной душевной муки, для них эти самые слова мертвы, обескровлены так, как вот эти осенние листья. Новый журавлиный клин тянет в небе высоко над садом, косые лучи просквозили наполовину оголенные ветки. Солнце клонится к вечеру, к закату…

Сознание бесполезности, тщетности таких разговоров подступает все ощутимее. Может быть, надо иначе? Но где отыскать те единственно нужные, всем понятные и убедительные слова? Ведь они пришли сюда без злобы, пришли именно за такими словами, пришли к нему… И он говорит еще…

Он рассказывает о своих поездках на фронт, обо всем, что пришлось там увидеть. Не скрывая, говорит и об ошибках командования, о том, как в результате неумелого кабинетного руководства гибли люди и терпели поражение в боях. Подчеркивает, что и это, однако, не было изменой, предательством, а объяснялось ошибками, недостатком людей, способных руководить операциями в такое трудное время, отсталостью в деле вооружения и снабжения артиллерии снарядами; говорит негромко и просто, без всякого пафоса, словно себе самому еще раз объясняя, своим отвечая безудержно набегающим мыслям. Говорит и о том, над чем он работает, почему ему кажется важным им создаваемый труд, труд всей жизни.

- Я хочу, чтобы память обо всех, мною встреченных, узнанных в жизни, не угасла… Хочу помянуть добрым словом все доброе, что я имел от людей. И мне горько, что труд мой, наверное, пропадет так же, как пропадет этот дом… Но и в доме этом, и вокруг, что мне свято и дорого? Что ценнее всего? Ни вы и никто другой не увидите и не оцените этого… Большая зала в доме мною возобновлена и отделана. А знаете, кто ее создал? Ваш слободской самоучка - крестьянин Самойло. Мне приходилось бывать во дворцах. Лучшего по простоте и художеству я и там не встречал. Я чту память его и труды, как чтил мой отец, от своего отца воспринявший эту добрую память. Вот, вы видите, елочка выросла. Что в ней? Ну елка и елка, срубить - так два раза печь не истопишь. А мне она многих деревьев дороже. Почему? Сын покойный сажал, тот, что пролил всю кровь за родные святыни… Вы тоже отцы. Если понять захотите - поймете. Таково то богатство мое - не золото, не серебро - их давно не осталось, да я и не ими жил в жизни, не их собирал… Простите, если что и не так вам сказал - то, что на сердце, то и говорю…

Аудитория примолкла. Чешут в затылках корявыми пальцами, перебирают сивые бороды…

Задают вопросы, советуются, спрашивают подтверждения или опровержения волнующим слухам. Беседа затягивается… Расходятся медленно: по двое, по трое. Не спешат уходить. Прощаются, благодарят за беседу. Вот еще один подошел, поклонился: "Спасибо тебе…" И другой: "Хорошо, барин, растолковал нам, спасибо, только… только… дело-то вот ведь какое…" Умолк и стоит.

- Ну что?

- Ды вот, пока говоришь - тебе верим. Другой придет, говорить станет - будем верить ему… Потому… это рази поймешь… Каждый, значит, свое, а мужик, он что колос на ниве, куды, значит, гнется один - туды все… если ветер, значит, подул…

Уходили в деревню, домой, а там их уже поджидали другие. Слышались истерические выкрики дезертиров на сходках. И опять росло, поднималось знакомое, будоражащее темную, глубоко запрятанную слепую ярость: "Чужеспинники! Им бы за чужой, за мужицкой спиной воевать. У мужика рук-ног много! Пусть-ка сами попробуют! Будя! Попили кровушки! Все наше будет! Нет, врешь! Вот фабрики, землю разделим, тогда заживем!"

Вспоминала сестра: "Вот ведь и в девятьсот пятом году приходили: жгли имения, грабили всюду кругом, даже как-то, казалось, опаснее было. Но все было ясно зато: мужики - мужиками, громилы - громилами. Папа тогда вооружил всех нас, управляющего, слуг, - словом, всех, кто способен был носить оружие. Получился отряд ничего. Кто - с винтовкой, кто - с двустволкой охотничьей, кто - с револьвером. Провел он учения. Когда ночью прибежали сказать, что идут, вышли все по тревоге, построились. С Миллионной надвигалась толпа с палками и ружьями. Ночь уж была. Нам оттуда кричали: "Выходите все! Вон из домов. Стрелять будем!" Раздались одиночные выстрелы. Где-то в доме разбилось стекло. Мы стояли, ждали команды. Первый залп дали в воздух, все разом. Там остановились, но не уходили. Кричали, грозились. Опять раза два над кустами зеленых шаровидных туй, разросшихся перед домом, свистнули отдельные пули. Несмотря на предупреждение, они попытались продвинуться снова. Папа скомандовал: "Следующий залп по наступающим!" Послышались крики: кто-то был там у них ранен. Разбежались… Было весело, вовсе не страшно: папа с револьвером стоял, подавая команду, рядом - трое его сыновей, дочь - всего человек восемнадцать… Если пришлось бы, готовы все были укрыться в дом и осаду выдерживать, из окон отстреливаясь до последнего патрона. Никаких колебаний. Все ночи несли караулы мы вокруг дома. Существовала уверенность твердая, что надо делать, зачем; было всем очень ясно… А теперь?"

"Как себя защитить мне от вас, если знаю, что сами гибнете…" - было не фразой пустою. Именно так положение отец понимал. Оборона своего родового гнезда от всякого посягательства, которая казалась естественной и необходимой реакцией на события двенадцать лет назад, сейчас никому не могла прийти в голову. Что-то свое защищать было бы в этой путанице понятий, событий и мнений преступно, бессмысленно.

Снова и снова приходили к отцу из деревень, уже другие. Они хозяйскими, нет, воровскими глазами, высматривая, шарили всюду… Выходя к ним, отец, уступая настояниям мамы, опускал в правый карман заряженный револьвер. Нам было известно, к чему призывали не раз агитаторы… Братья давно уже снова уехали в столицу. Кто-то бродил по ночам возле дома. Рвались псы на цепях, заливаясь отчаянным лаем… Отец поднимался, подходил к форточке; открыв ее, улицу слушал. По небу плыли низкие тучи, и ветер шумел. Если псы не унимались, приходилось одеваться, брать снова оружие, сходить вниз, всматриваться в сад через темные окна нижнего этажа, выходить на крыльцо. Присоединялась к нему здесь и мама с фонариком. Вдвоем обходили они вокруг дома. Хрустел под ногами песок, сад чернел незнакомыми черными купами. Собаки, узнавая своих, радостно повизгивали, виляя хвостами. По небу плыли шершавые тучи… Возвращались…

Отец ложился, брал в руки толстую свою тетрадь в обложке из черной клеенки и, лежа, писал до рассвета. Засыпал, когда уже солнце всходило, и все тот же, десятилетиями знакомый пейзаж восставал из ночных и рассветных теней за окном. Громадная лиственница с гладким высоким стволом раскидывала по небу свои прозрачные длинные ветви. Вдали, из-за изгороди, обросшей хмелем, с каменными столбами въезда, поднимались плакучие березы, а ближе, под самой лиственницей, горели своими сизо-голубыми лапками колючие американские елочки. Зеленые лужайки с отросшей уже после покоса травой были влажны от свежей росы. Контрасты разноцветной листвы, тронутой дыханием рано наступившей осени, всюду сталкивались на фоне синевы неба. Взошедшее солнце заливало розовым светом утренней зари кое-где видные в просветах стволы берез… Пели петухи, пыхтели и перекликались далекие пароходы, неясные голоса природы, еще недавно тонувшие в рассветном тумане, звучали хором пробужденных для нового дня птичьих голосов. Проносилась струя свежего утреннего ветерка, и, понукаемое пастухом, стадо проходило по Миллионной. Свист бича прорезал воздух и звонко щелкал по мокрой траве…

На раме окна горели отражаемые стеклами первые лучи нового дня. Все было обычным, как и всегда в это время года и суток. Но вот серебристое облачко, набежав, потянуло за собой сизо-серый шлейф длинной тучи. Она наползала, сгущалась, обкладывала со всех сторон небо… Погасли розовые пятна на стволах берез, потускнели лужайки. По кустам и траве прошелестели первые капли дождя. Все ближе, больше. Вот он уже забарабанил по крыше. Косые капли забились о стекла, расплющиваясь продолговатыми стрелками; догоняя друг друга, побежали они все чаще и чаще. Смолкли в саду голоса, почернело в небе. Дождь, наверное, надолго, и ему не видно конца. Холодный и беспросветный, он налетает порывами, обрушиваясь на дом и сад из этой всеобъемлющей тучи, косыми крестами зачеркивая все, что только что было так щедро рассветом обещано…

Я просыпаюсь, тянусь, тру глаза кулаками. Хорошо спится утром, если льет на дворе. И вставать не захочешь. Однако, пора: вероятно, уж поздно. Одетый, помытый, стою у икон и молюсь, повторяя механически заученные слова, в смысл которых так никогда и не приходит в голову вникнуть. Впрочем, вместо этого смысла давно уже, из самых ранних лет, тянутся какие-то образы и ассоциации, навсегда прочно связавшиеся с текстами молитв. Иногда они рождены значением, иногда лишь звучанием отдельных молитвенных слов… "Отче наш", например: пусть я знаю, что это молитва Господня, обращение к Богу, все же слово "Отче" - отец - слишком прочно вошло в мой внутренний мир как обозначение папы - отца… "Иже еси на небесах"… Сколько б сестра ни читала мне вслух и ни рассказывала ветхозаветных и евангельских разных преданий, сколько ни объясняла бы раз все своими словами, "на небесах" - для меня это значит на небе, но небо мое - не райское, бесплотное и какое-то неосязаемо-неубедительное, а наше, вот это самое, откуда и дождь, и солнечные лучи… Если "хлеб наш насущный" - это обед наш и завтрак, "долги", которые мы должны оставлять "должником нашим", - это мои обиды и раздражения против Аксюши и Мадемуазель, то как же иначе: "Отче наш" - это папа, начало начал всего быта, распорядитель важнейший и "хлеба насущного", и "должников". Я уже знаю, что, кажется, это не так, и настаивать было бы даже, наверно, грешно на моем толковании, но по чувству это так и только так… А вот "Царю небесный" почему-то уже не относится к папе, а, вопреки всякой логике, к маме; тут звездное небо ночное, и мама - конечно, она, кто же - вечно отводит грозу; кто смягчает удары "Отче наша", кто "Утешителю души истинный", как не она? Кто первым спешит мне на помощь при всяком несчастье, болезни или наказании, как-то сразу, даже всегда постоянно стоящую рядом сестру отодвигая на второй план без единого слова и жеста? Кто, кажется, даже вовсе и не умеет сердиться по-настоящему, кто мягче, нежнее всех в мире? Настоящее "правило веры и образ кротости" - кто? Кто до того незлобив, что, чересчур привыкнув к этому, я нахожу это слишком обычным, таким естественным, что даже ценить не умею, не ощущая в любви ее ни дна, ни границ… Всепрощение и жертвенность так же свойственны ей, как дыхание, а если так, где же жертва? Свойства, данные от природы, ценятся редко. Понять это все я еще далеко не дорос, а когда я молюсь, привычные мысли и связи мелькают, как и всегда. Что же касается Бога, то есть ли он еще, Бог? - вдруг возникает, уже не впервые, неясное подозрение. Все кругом говорят: есть. Но, может быть, так говорить полагается детям? Может быть, так повелось уже: надо, чтобы верил ребенок для пользы его же? А то ведь иначе, пожалуй, не станет он слушаться, всякие станет "прелюды" творить и "кумиры", чтить, как положено, мать и отца перестанет (положим, не я, а другой - не у всех же такие родители, как у меня); вот для общей острастки всем детям взяли да и придумали Бога? Может быть, так им всегда и везде говорят, а сами-то взрослые знают? Нет, кажется, все-таки нет. А церковь, иконы? Слишком много такого, чтобы все это только за этим и существовало… Я думаю глупости, кажется, а впрочем, кто знает? "Достойно есть яко воистину…" - кончаю молитву. Мой чай готов у Аксюши…

А на улице все продолжается дождь… Льет и льет. Пока чай пью, и папа проснулся. Допив, бегу с ним здороваться, забираюсь к нему на кровать…

- Ну-ка, прочти мне вот это!

Я беру отпечатанный на машинке лист - начало его фантасмагории. На сцене палаты Короля-солнца. Льющийся отовсюду ярчайший свет. Солнце в царственном облачении восседает на троне…

- Свершилось! Цикл мой в знаке Рака, и ныне самый долгий день! Меркурий!

- Я здесь, Владыка!

- Оповести любезную нам землю, что в нынешнюю ночь, не позже и не ране, соединение зорь готовлю я заранее!

Так начинается этот трагикомический фарс. Толпы стекаются к престолу Солнца, все силы природы несут ему свои дары. Здесь даже Пинна-пчела. Она приносит соты. "Янтарный мед - янтарному светилу!" Черти с грохотом катят пустую бочку - дар своего владыки - Нола.

Появляются герцог Новелло и королевич Атмэ. Королевич давно стремился сюда. Он считает своим долгом довести до сведения Солнца все, что его волнует: он знает, как от заката до восхода бессмысленное эхо перекликается между двух амбаров, где наползают стелющиеся по траве холодные и нездоровые туманы, под прикрытием которых ведьмы выпивают всю кровь сбившихся с дороги путников… Но Король не припомнит, чтобы ему кто-нибудь рассказывал о таких вещах. Ему все это кажется выдумкой. Многого он просто не может, да и не хочет понять.

Назад Дальше