Замужние женщины, собираясь в доме новобрачной, приносили на головах корзины пшеницы, поверх пшеницы помещался хлеб, а на хлеб клали цветок, они одна за другой входили в дом и посыпали земными злаками голову счастливой невесты. К ногам умирающего двое его родственников ставили сошник, обладавший способностью сокращать агонию и ускорять смерть. Орудия земледелия и плоды земные пользовались наивысшим почетом. Мистическое миросозерцание и общее всем стремление к таинственному способствовали одухотворению окружающей природы и населению ее сонмом добрых и злых духов, участвовавших во всех превратностях судьбы человеческой, явно или тайно заявляя о своем присутствии. Листик растения, изображенный известным образом на обнаженной руке, свидетельствовал о любви или равнодушии, кирпичи, выпавшие из очага, предвещали ураган, известковый раствор, поставленный на подоконник, возвращал разлетевшихся голубей, проглоченное сердце ласточки делало человека мудрым. Элемент тайн, вторгаясь во все события текущей жизни, окутывал непроницаемым мраком грядущее, мир фантазии царил над миром действительности, распадаясь на бесчисленные неотступные призраки, населявшие землю, воздух, воду и очаги людей.
Тайна и ритм - два главных элемента этого культа - были рассеяны повсюду. Все проявления души как мужчины, так и женщины выражали в пении, с пением выходили на работу, дома или в поле, с пением встречали и провожали жизнь.
Над колыбелью и гробом раздавались одни и те же протяжные, непрерывные мелодии, древние, как само человечество, выливавшее в них свою бесконечную скорбь. Печальные, торжественные, застывшие в неизменном ритме, они звучали подобно гимнам древних богослужений, унаследованным от первобытных народов. Они были немногочисленны, но так выразительны, что ни одна из совершенных мелодий не могла бы заменить их бессмертного могущества. Они чередовались из поколения в поколение как наследие духа, нераздельно с плотью.
Как родной язык души, таятся они в груди смертного и с пробуждением к жизни выливаются в пении…
Подобно горам, долинам, рекам, привычкам, порокам, добродетелям и верованиям, мелодии эти являются неизменными элементами страны и народности. Они бессмертны, как материя и кровь.
По такому краю, среди этой расы людей проходил новый мессия-чудотворец, фигурировавший в рассказе старика. Кто же был этот человек? Наивный ли аскет подобно Симиличио - жрецу солнца? Или же корыстолюбивый шарлатан, эксплуатировавший доверчивость фанатиков? Кто же, наконец, был этот человек с берегов маленькой реки, одним звуком своего голоса взволновавший жителей соседних и дальних селений, заставлявший матерей приносить в жертву своих детей, сумевший вызвать в душах грубого, невежественного народа видения и голоса другого мира?
И Джорджио снова представил себе фигуру Ореста, облаченного в красную тунику и ступающего по извилистому берегу ручья, несущего свои быстрые воды по гладким камешкам, под сенью трепещущих тополей.
"Как знать, - думал он, - не в этом ли внезапном откровении заключается мое спасение? Чтобы найти себя, выяснить свою сущность, не должен ли я войти в общение с народом, из недр которого я произошел? Погрузившись всецело в жизнь природы, не проникнусь ли я более здоровыми жизненными соками, способными истребить все лживое и искусственное, сознательно или бессознательно воспринятое мной из бесчисленных соприкосновений?
Я не ищу пока абсолютной истины, я стремлюсь лишь восстановить мою собственную личность, уловить свои природные стремления, стать более сильным, более ярким. В единении с родным народом, быть может, я найду равновесие, так недостающее мне? Для человека мыслящего достижение равновесия заключается в том, чтобы довести свои инстинкты, потребности, стремления, все прирожденные свойства до возможной степени совершенства".
Тайна и ритм царили вокруг. Вблизи белела отмель, и море мерно плескалось под ней. В промежутках еще слышались замиравшие вдали звуки мелодии. Пение богомольцев, доносимое, несомненно, эхом из какого-нибудь ущелья, прозвучало еще раз и стихло. Со стороны Васто д’Эмоне небо поминутно озарялось зарницей, и при бледном свете луны вспышки казались еще более яркими. Ипполита задумалась, прислонившись к стволу акации и не спуская глаз с бесшумных зарниц.
Она стояла совершенно неподвижно. В состояние подобной неподвижности она впадала зачастую, порой оно напоминало гипноз и казалось несколько страшным. Ипполита превращалась тогда из юного чуткого создания, родственного миру растений и животных, в мрачную непобедимую хищницу, носительницу исключительной страсти и разрушительных инстинктов. Три божественных элемента ее прелести - лоб, глаза и рот - являлись тогда яркими символами враждебной силы, таящейся в красоте женщины. Тишина ночи как будто способствовала ее перевоплощению, и, возвысясь до своей идеальной сущности, она очаровала своего возлюбленного уже не внешней красотой, а могуществом духа. Летняя ночь, полная лунного сияния, грез, при свете мерцающих звезд и мелодичного плеска волн казалась самой подходящей ареной для этого властного образа. Как тень, бросаемая фигурой человека, порой непомерно вырастает на поверхности земли, так, под влиянием роковой страсти, вырастал трагический образ Ипполиты в воображении Джорджио, наполняя его душу мрачными предчувствиями.
Не стоял ли он теперь лицом к лицу с той же застывшей женщиной, что однажды с террасы созерцала одинокий белый парус, возвышавшийся над мертвыми водами? Да, несомненно, и снова, несмотря на то, что эта ночь облекла ее своим таинственным светом, знакомая ненависть снова разгоралась в душе Джорджио по отношению к этой женщине, - смертельная ненависть, таящаяся в основе чувства представителей полов, сознательно или бессознательно проявляющаяся в любви, следующая за ней по пятам, начиная с первой встречи, и порой доходящая до непримиримой вражды.
"Итак, - думал Джорджио, - она мой Враг. Пока она будет жить, пока будет властвовать надо мной, она всегда явится преградой на моем пути к намеченной цели. Как могу я овладеть собой, если большая часть моего "я" в руках этой женщины? Тщетны все мои стремления обрести новый мир, новую жизнь. Пока длится страсть, ось мира сосредоточена на одном существе, и жизнь ограничена узким кругом. Чтобы возродиться и победить, необходимо поступиться любовью, освободиться от Врага…"
Снова он представил ее умершей.
"Мертвая, она превратится в объект мысли, станет идеальной грезой. Из жизни временной и несовершенной она вступит в жизнь беспредельную, совершенную, освободится от своей бренной, порочной оболочки.
Уничтожить, чтобы овладеть! Для того, кто ищет совершенной любви - другого средства не существует".
Вот Ипполита вздрогнула, внезапный трепет пробежал по всему ее телу. Вспомнив народное поверье, она произнесла:
- Смерть прошла.
Сказав это, она улыбнулась, но Джорджио, пораженный таким странным совпадением, невольно вздрогнул, полный недоумения и ужаса. "Неужели же она "почувствовала" мою мысль?"
Собака с остервенением залаяла, и оба очнулись.
- Кто там? - спросила встревоженно Ипполита.
Животное продолжало усиленно лаять по направлению к оливковой роще в начале тропинки. Старик и Кандия вышли из дома.
- Кто там? - повторила Ипполита волнуясь.
- Кто бы это мог быть? - сказал старик, вглядываясь в темноту. Человеческий голос доносился из оливковой рощи, голос, полный мольбы и рыданий. Вскоре появилась неясная фигура, и Кандия сейчас же узнала ее.
- Либерата!
Женщина несла на голове колыбель, покрытую черным сукном. Она шла, выпрямившись, ступая почти машинально по дороге, не оглядываясь, не обращая ни на что внимания, сосредоточенная, безмолвная, похожая на зловещую сомнамбулу, слепо повинующуюся силе, толкающей ее к невидимой цели. За ней следовал ее муж с обнаженной головой, вне себя, рыдая, моля, называя ее по имени, нагибаясь, колотя себя по ногам или хватаясь за голову с выражением безумного отчаяния.
Странный и жалкий, он следовал по пятам за безмолвной женщиной и выкрикивал среди рыданий:
- Либерата! Либерата! Послушай! Послушай! Вернись домой! О! Боже мой, Боже мой! Куда ты идешь? Зачем? Либерата! Послушай! Послушай! О! Боже мой! Боже мой!
Он пытался удержать ее своими мольбами, не касаясь до нее пальцем. Он простирал к ней руки, с жестами, полными отчаяния, но не дотрагивался до нее, как будто таинственная сила не позволяла ему этого сделать, как будто женщина была заколдована, неприкосновенна. Кандия также не пошла ей навстречу, не преградила дороги. Она ограничилась тем, что спросила:
- Что такое? Что случилось?
Мужчина знаком показал, что она сошла с ума.
Ипполите и Джорджио вспомнились тогда слова деревенских кумушек: "Она сошла с ума. Она онемела, синьора. Вот уже три дня, как она не говорит ни слова. Она сошла с ума. Да, она сошла с ума".
Кандия, указывая на покрытую черным колыбель, шепотом спросила:
- Умер?
Мужчина зарыдал еще сильнее. Ипполите и Джорджио снова вспомнились слова кумушек: "Он затих. Бедняжка! Заснул, что ли? Словно мертвый. Не шелохнется. Он спит, спит… Успокоился".
- Либерата! - окликнула Кандия женщину изо всех сил, пытаясь вывести ее из оцепенения. - Либерата! Куда ты идешь?
Кандия по-прежнему не дотронулась до нее, не помешала ей идти своей дорогой.
Все молча смотрели на женщину. Она приближалась медленно, высокая, прямая, как бы застывшая, не оглядываясь, устремив вдаль сухие широко раскрытые глаза, плотно сжав губы, будто обреченная на вечное безмолвие и неподвижность. На голове ее раскачивалась колыбель, превратившаяся в гроб, а вслед за ней неслись вопли мужа, постепенно переходившие в однообразный ритмичный стон.
Трагическая чета пересекла двор и спустилась на дорогу, по которой недавно прошла процессия богомольцев и где еще парили отзвуки священного гимна.
Пара влюбленных с состраданием и ужасом следила глазами за зловещей фигурой женщины, удалявшейся среди мрака в сторону бесшумных зарниц.
IV
Теперь уже не Ипполита, а Джорджио предлагал далекие экскурсии в целях исследования окрестностей. Обреченный на вечное ожидание "наступления настоящей жизни", он шел ей навстречу, боясь упустить хоть единое мгновение. Он заставлял себя реагировать на всякие мелочи, скользящие по поверхности души человеческой, не способные ни глубоко затронуть, ни переродить ее. Он пытался установить искусственное общение между своей душой и миром вещей, чуждым ей. Пытался победить безразличие, смертность, так долго державшие его в стороне от действительности. Он напрягал все силы, чтобы установить прочную связь между собой и окружающей природой, сблизиться с ней неразрывно и навеки. Но в душе его не пробуждался более ни разу странный, опьяняющий восторг первых дней, проведенных им в убежище, до прибытия Ипполиты. Он не мог воскресить ни непосредственного слияния с природой, испытанного им в первый день своего приезда, когда, казалось, солнце всходило в его душе, ни поэтического настроения своей первой одинокой прогулки, ни неожиданной божественной радости майского утра, порожденной ароматом дроков и пением Фаветты. Обитатели земли и моря носили на себе отпечаток трагедии. Нищета, болезни, безумие и ужас перед смертью, тайно или явно, но неизменно встречались на его пути. Вихрь фанатизма бушевал по всему побережью. Ночью и днем раздавались гимны верующих, однообразные, бесконечные. Все ожидало прихода Мессии, и красные маки, выступавшие среди колосьев, вызывали в воображении его красную тогу.
Вся флора здешних мест была проникнута мистицизмом. Христианская легенда обвивалась вокруг стволов деревьев, обитала в их пышных ветвях. Изображение младенца Христа в подоле бегущей от преследования фарисеев Марии приносило урожай пшеницы. Положенное в тесто, оно помогало подниматься хлебу и способствовало его непрерывному изобилию. Над дикими бобами, колючими и сухими, некогда поранившими нежные стопы Богоматери, тяготело вечное проклятие, лен же считался священным растением, благодаря тому, что переливы его ослепили некогда фарисеев. Олива также считалась священной - она дала убежище святому семейству в расщелине своего ствола наподобие хижины и светила ему своим прозрачным маслом, священным считался и можжевельник, скрывший младенца Христа в своей чаще, за ту же услугу считался священным и падуб, и лавр, как продукты почвы, омываемой водой, в которой впервые был омыт Сын Божий.
Как освободиться от обаяния-тайны, разлитой во всей окружающей природе, превратившейся в символы и эмблемы иного мира?
Джорджио под властью этих чар чувствовал смутное пробуждение своих мистических наклонностей, он говорил себе. "О, если бы я мог верить, верить подобно св. Терезе, узревшей при причастии Бога Живого!" И это не было в нем мимолетной вспышкой сумасбродной фантазии, а глубоким, пылким стремлением духа, мучительной потребностью всего его существа, ему казалось, что он стоит теперь как раз перед тайной своей слабости и несчастия. Подобно Деметрио, Ауриспа Джорджио был атеист-мистик.
Вот снова он видел перед собой этот кроткий печальный образ с задумчивым мужественным лицом, казавшимся несколько странным благодаря одному седому завитку среди пряди черных волос, падающих на середину лба.
Деметрио был его настоящим отцом. По странному совпадению имен эта духовная близость как бы находила себе подтверждение в священной надписи на великолепной дарохранительнице, пожертвованной их предками в соборную церковь Гуардиагрелле:
"Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus donamus istud taber-naculum Ecclesiae S. M. de Guardia quod factum est per manus abbatis Joannis Cosrorii de Guardia, archibresbyteri, ad usum Eucharistiae.
Nicolaus An’drae de Guardia me fecit A D. MCCCCXIII".
Действительно, оба они были существами мыслящими и тонко чувствующими и оба унаследовали наклонность к мистицизму от древних представителей рода Ауриспа, души обоих стремились ввысь, к тайне, жили среди целого леса символов, в атмосфере чистого мышления, оба любили торжественность католического богослужения, духовную музыку, запах ладана, все внешние проявления культа, как бурные, так и нежные. Но вера была утрачена. Они склонялись перед алтарем без Бога. Причина их несчастия заключалась в стремлении к мистике при наличии скептицизма, мешавшего полету метафизической мысли и ее удовлетворению в мире религиозной фантазии. Поняв, что они не созданы для реальной борьбы, они сознали неизбежность уединения. Но как отшельник будет жить в келье монастыря без Бога? В одиночестве заключается высшее испытание силы или слабости духа, его можно выносить или при условии полного самоотречения на почве веры, или же при наличности непоколебимой силы духа, заключающего в самом себе целый мир возможностей.
И вот внезапно один из таких людей, сознавая, быть может, что борьба с жизнью ему не по силам, захотел при помощи смерти превратиться в существо высшее, погрузившись в тайну, он взирал из недр ее на оставшуюся своими нетленными очами. "Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus…" Этот оставшийся в такие же мгновения самознания понимал, что ему никогда не достичь идеала "дионисовской" полноты жизни, однажды сверкнувшей перед его глазами будто молния под ветвями развесистого дуба, когда юная, прекрасная женщина, преломив свежий хлеб, разделила его с ним. Он сознавал, что в силу непрерывных противоречий между духом и телом ему никогда, никогда не обрести желанного равновесия. Он сознавал даже и то, что вместо бесплодных попыток взять себя в руки, ему следовало отречься от своего "я" и что для этого ему представлялось лишь два пути: или последовать за Деметрио, или же посвятить себя служению Богу.
Его манил второй путь. Движимый природной склонностью создавать полную иллюзию и всецело жить ею в продолжение нескольких часов, он рассматривал этот путь всесторонне. Разве эта обетованная земля не проникала его пламенем веры, более горячей, нежели лучи ее солнца? Разве не текла в нем кровь христианина? Разве идеал аскета не был идеалом многих представителей его рода, начиная с благородного облика Деметрио и кончая убогим созданием, именуемым Джокондой. Почему бы не предположить, что идеал этот возродится в нем и, достигнув наивысшего развития, создаст для его души возможность полного слияния с Богом? Его внутренний мир вполне подготовлен к этому событию. Он обладает всеми свойствами аскета: созерцательным умом, стремлением к символам и аллегориям, способностью к отвлеченному мышлению, чуткостью к слуховым и зрительным впечатлениям, наклонностью к навязчивым представлениям и галлюцинациям. Недостает только одного, но, по-видимому, самого главного - того, что, быть может, не умерло, а лишь дремлет на дне его души: это главное - вера, древняя вера, способная на жертвы, вера первобытных народов, выливавшаяся в гимнах, восторгах, оглашавших пространство, начиная с горных вершин до берегов моря.
Как пробудить ее? Как возродить? Никакие усилия не помогут. Надо ждать появления внезапной искры, неожиданного откровения. Быть может, подобно последователям Оресто, необходимо знамение с неба, среди поля или на повороте дороги.
И снова вставала перед ним фигура Оресто в его красной тунике, ступающего по извилистым берегам ручья, который мчит свои струи по гладким камешкам под тенью трепещущих тополей.
Он представлял себе свою встречу и беседу с Оресто. Это случилось в полдень, на холме, близ пшеничного поля. Мессия говорил на языке простолюдина, улыбаясь девственно чистой улыбкой, зубы его светились белизной жасмина.
Среди торжественной тишины моря однообразный плеск волн о подножье утесов напоминал далекие звуки органа. Но фоном для этого кроткого образа являлись сверкающие на солнце среди золота спелых колосьев алые маки, символы страсти…
"Желание! - думал Джорджио, мысленно возвращаясь к возлюбленной и к чувственной стороне своей природы. - Как убить желание?" Увещевания Экклезиаста пришли ему на память: "Non des mulieri potestatem animae tuae… A muliere initium faetum est peccati, et per illam omnes morimur… A carnibus tuis abscinde iliam…" Перед ним предстал первый человек на заре жизни, среди роскошного сада, одинокий и печальный, в объятиях своей подруги, он видел эту подругу, превратившуюся со временем в бич мира, распространявшую повсюду скорби и смерть. Но сладострастие, с точки зрения греха, казалось ему более возвышенным, более соблазнительным, ничто не могло сравниться, по его мнению, с безумным экстазом объятий святых мучеников перед казнью в стенах темницы. Он представлял себе образы объятых пламенем фанатизма женщин, подставлявших для поцелуя свои омоченные безмолвными слезами лица.
Среди своих религиозных и душеспасительных размышлений не жаждал ли он исключительно новизны ощущений неведомого дотоле сладострастия? Нарушить долг, затем получить прощение, согрешить, потом слезно раскаяться, исповедоваться в незначительных проступках, преувеличенных воображением, возведенных до степени смертных грехов, непрерывно предавать свою больную душу и немощное тело в руки милосердного целителя, - разве во всем этом не сквозила чувственность?