II
Мать говорила:
- Ты должен помочь мне, Джорджио, ты должен переговорить с отцом, убедить его. Ты ведь старший. Да, Джорджио это необходимо.
И снова она принималась перечислять все недостатки мужа, разоблачать перед сыном безнравственное поведение его отца. Отец завел любовницу, то была их прежняя горничная, женщина развратная и алчная, на нее и на своих незаконных детей он растрачивал все состояние, не думая ни о чем и ни о ком, легкомысленно относясь к деньгам и к управлению имением, он продавал весь урожай за бесценок первому встречному, лишь бы получить деньги, он тратил так много, что, по его милости, семья зачастую нуждалась в самом необходимом, он решительно отказывался дать приданое младшей дочери, давно уже помолвленной, всякие разговоры на эту тему приводили его в ярость, он начинал кричать, браниться, порой даже позволял себе еще более недостойные выходки.
- Ты далек от всего этого и не знаешь, что за ад наше здешнее существование! Ты не можешь себе представить и сотой доли наших страданий… Но ведь ты старший в роду. Тебе необходимо с ним переговорить. Да, Джорджио, положительно необходимо.
Опустив глаза, Джорджио молчал, стараясь не показать раздражения, вызываемого в нем видом этого горя, так настоятельно требующего к себе участия, и делал над собой невероятные усилия, чтобы сдержаться. Как? Неужели перед ним была его родная мать? Неужели этот страдальческий, искаженный злобой рот, произносивший грубые слова, принадлежит его матери? Неужели скорбь и злоба могли до такой степени исказить ее?
Он поднял глаза и вглядывался в лицо матери, ища на нем следы былого изящества. Как она была кротка прежде, его мать! Какое это было прекрасное и нежное создание! Как он любил ее в детстве, в юношестве! Донна Сильверия была тогда стройной, высокой женщиной, бледной и хрупкой, с белокурыми волосами и черными глазами, от всего существа ее веяло благородством, так как она принадлежала к старинному роду Спина, фамильный герб которого, на ряду с гербом Ауриспа, красуется над порталом Санта-Мария Маджиоре. Как она была изящна прежде! Почему же такая перемена? И сын страдал от всех грубоватых движений матери, от всех ее злобных речей, от выражения ее лица, искаженного яростью негодования, он страдал также и при мысли об отце, обвиняемом в стольких преступлениях, страдал при виде той ужасной пропасти, что возникла между двумя существами, давшими ему жизнь. Но какую жизнь!
Мать продолжала настаивать:
- Необходимо быть энергичным. Когда же ты поговоришь с ним? Решай. Ты слышишь, Джорджио?
Да, он слышал, но все существо его содрогалось от ужаса и отвращения, а мысленно он говорил себе: "О, мама, проси меня сделать все, что хочешь, принести самую мучительную жертву, но избавь от этой миссии, не заставляй меня действовать вопреки моей воле. Я трус!" При одной мысли очутиться с глазу на глаз с отцом, выполнить акт, требующий мужества и энергии, - непобедимое отвращение овладевало всем его существом. Охотнее согласился бы он дать отрезать свою руку. Глухим голосом Джорджио ответил:
- Хорошо, мама, я поговорю с ним. Постараюсь выбрать подходящий момент.
Он обнял и поцеловал мать, как бы безмолвно прося у нее прощение за свою ложь, так как в душе своей он говорил себе: "Подходящего момента я не выберу и говорить с ним не буду".
Они стояли в дверях балкона. Мать распахнула их настежь и сказала:
- Сейчас пронесут тело дона Дефенденте Счиоли.
Они вышли на балкон и, став рядом, оперлись на балюстраду. Взглянув на небо, она добавила:
- Что за день!
Гуардиагрелле со своими каменными домиками сияло в лучах весеннего солнца. Легкий ветерок колыхал траву у желобов. По всем своим расщелинам, начиная с основания до самой вершины, Санта-Мария Маджиоре была покрыта нежным мхом, украшенным бесчисленными лиловыми цветочками, и старинное здание собора возвышалось к лазурному небу под двойным покрывалом мраморных и живых украшений.
Джорджио думал: "Больше я не увижу Ипполиты. В душе моей таится зловещее предчувствие. Через пять-шесть дней я решил отправиться на поиски уединенного местечка, о котором мы оба так мечтали, но я предчувствую, что все это напрасно, что это не состоится, что появится какое-нибудь неожиданное препятствие. Как странны, как необъяснимы порою мои ощущения! Не сам я, а "кто-то другой", вселившийся в меня, говорит мне, что всему конец".
Мысли текли дальше: "Она перестала писать. Я получил от нее по приезде сюда всего только две короткие телеграммы: одну из Палонцо, другую из Белладжио. Никогда еще не чувствовал я себя таким далеким ей. Быть может, уже кто-нибудь другой нравится ей теперь? Неужели же любовь может мгновенно потухнуть в сердце женщины? А почему бы и нет? Быть может, там, в Альбано, согретое воспоминаниями, ее сердце билось для меня в последний раз. Это и ввело меня в заблуждение. Разве для человека, способного мыслить отвлеченно, иные события жизни не являются таинственными символами, полными значения, независимо от их внешнего проявления. Так вот! Когда я мысленно проверяю все мельчайшие события нашей жизни в Альбано, то для меня становится несомненным, что они являлись именно такими красноречивыми символами, предвещавшими "конец".
Вечером в Страстную пятницу, когда мы расстались с ней по приезде в Рим и карета ее скрылась в тумане, разве не казалось мне, что я потерял ее навеки? Разве не почувствовал тогда в глубине своей души, что все кончено?"
В воображении его всплыл образ Ипполиты, опускающей черную вуаль над его поцелуем. И все это солнце, эта лазурь, эта радость, разлитая в природе, подсказывали ему теперь только одну мысль: "Жизнь без нее невозможна".
В эту минуту мать перегнулась за балюстраду и, глядя на паперть собора, сказала:
- Вот процессия выходит из церкви.
Погребальное шествие спускалось с паперти, полное торжественности. Четверо людей, в монашеском облачении несли на плечах гроб. Двумя длинными рядами тянулись за гробом люди, также в монашеских одеждах, с зажженными свечами в руках, и только глаза их светились в отверстия капюшонов. Время от времени с порывом ветра колебалось пламя тоненьких свечей, и гасли некоторые из них, проливая восковые слезы. При каждом монахе находился босоногий мальчик, обеими горстями собиравший падающие капли воска.
Когда весь кортеж вытянулся вдоль улицы, музыканты в красных одеждах и белых султанах заиграли погребальный марш. Носильщики пошли в такт музыке, медные инструменты засверкали на солнце.
Джорджио думал: "Сколько грусти и сколько шутовства в погребальном обряде!" Он представил себе самого себя, лежащего в заколоченном гробу, несомого этими персонажами маскарада, среди горящих свечей и потрясающих звуков труб. Картина вызвала в нем отвращение. Потом внимание его остановилось на босоногих мальчиках, старательно подбиравших восковые слезы, они шли не в ногу, согнувшись и упорно следя глазами за зыбким пламенем свечей.
- Бедный дон Дефенденте! - прошептала мать, смотря вслед погребальному шествию.
Но сейчас же, как бы говоря сама с собой, она устало добавила:
- А почему бедный! Он обрел мир, мы же продолжаем страдать!
Джорджио взглянул на нее. Глаза их встретились, и она улыбнулась ему какой-то слабой улыбкой, нимало не изменившей общего выражения лица. Какой-то мимолетный луч будто проскользнул по этому скорбному лицу, но для Джорджио этот луч явился великим откровением: при свете его он увидел и увидел ясно, какой неизгладимый след оставило горе на лице его матери. Вместе с этим страшным откровением могучий поток нежности хлынул в его душу. Его мать, его родная мать уже не умела улыбаться иначе! Значит, печать страдания неизгладима на этом дорогом лице, так часто и так нежно склонявшемся над ним в дни болезней и страданий! Жизнь его матери, его родной матери угасала с каждым днем, постепенно приближаясь к роковой развязке. Он же, в то время как она изливала перед ним свою душу, страдал не от сочувствия к ней, а от собственного эгоизма и расшатанных нервов, возмущавшихся вульгарностью проявлений ее горя!
- О, мама!.. - прошептал он, задыхаясь от слез, и схватив ее за руки, быстро повлек за собой в комнату.
- Что с тобой, Джорджио? Что с тобой, дитя мое? - спрашивала мать, испуганная страдальческим выражением его лица. - Что с тобой? Скажи мне!
О, теперь только он узнал этот голос, дорогой, единственный, незабвенный голос, проникающий в самую глубь души, в нем было и утешение, и прощение, и истинная, бесконечная доброта, в нем слышались все родные звуки, раздававшиеся над ним в дни самых тяжелых страданий; он снова, снова услышал их! Наконец-то перед ним предстало прежнее обожаемое им существо.
- О, мама, мама!..
И он, рыдая, сжимал ее в своих объятьях и, заливаясь слезами, целовал ее глаза, лоб, щеки в порыве исступленной нежности.
- Бедная моя мама!
Он усадил ее, стал перед ней на колени и смотрел на нее, смотрел долгим взглядом, как будто видел ее впервые после разлуки. А она, едва сдерживая рыдания, подступавшие к горлу, и конвульсивно сжимая губы, спросила:
- Это я так расстроила тебя?
Отирая слезы, струившиеся по лицу сына, она ласково гладила его по волосам. Голос ее звучал прерывисто.
- Нет, Джорджио, нет! Не надо так огорчаться, не надо так близко принимать к сердцу… Слава Богу, ты не живешь в этом доме. Я не хочу, чтобы ты страдал. Всю мою жизнь, с самого твоего рождения, я оберегала тебя от каких-либо страданий, от какой-либо жертвы! О! Зачем же теперь у меня не хватило на это силы?.. Я должна была молчать, ни слова не говорить тебе! Прости, Джорджио, я не думала, что ты это так горячо примешь. Не плачь, умоляю тебя. Джорджио, умоляю тебя, не плачь! Я не могу видеть твои слезы! Она сама готова была разрыдаться, не выдержав этой муки.
- Смотри, - сказал он, - я уже не плачу.
Он склонился головой на колено матери и под ее нежными ласками вскоре затих. Только по временам еще рыдания вырывались из его груди. Теперь в мозгу его, в форме смутных ощущений, всплывали впечатления далекого детства. Ему слышалось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика, какие-то крики на улице: все знакомые звуки, ежедневно раздававшиеся после полудня, но почему-то раздиравшие его душу. После недавнего припадка она находилась в состоянии крайней неустойчивости. Вот всплыл перед ним образ Ипполиты, и это явилось для него новым потрясением: полный смятения, не поднимая головы с колен матери, юноша глубоко вздохнул.
Нагнувшись над ним, мать прошептала:
- Какой тяжелый вздох!
Он улыбнулся, не открывая глаз, теперь полное изнеможение охватывало его члены, он испытывал усталость безнадежного отчаяния, потребность подчиняться, признав себя побежденным в ожесточенной борьбе. Мало-помалу жажда жизни исчезала в нем, подобно тому как исчезает теплота в теле умирающего.
От недавних переживаний не оставалось и следа. Мать снова сделалась чужой ему. Что мог он сделать для нее? Чем помочь? Как возвратить душевное спокойствие, здоровье, жизнерадостность? Разве это возможно? Разве жизнь этой женщины не отравлена навеки? Любовь матери не могла уже быть для него тем прибежищем, каким была в далекие дни его детства. Мать уже не в силах была ни понять, ни утешить его, ни помочь ему. Их души, их жизни были теперь слишком чужды друг другу. Теперь она могла лишь доставлять ему зрелище своих собственных страданий.
Он встал, поцеловал ее и, вырвавшись из ее объятий, направился к себе в комнату. Там он вышел на балкон, оперся на перила и стал смотреть вдаль. Перед глазами его возвышалась Маиелла, вся розовая от заката, величественная и нежная, на фоне зеленоватого неба. Оглушительные крики кружащейся стаи ласточек раздражали его, и он бросился на постель.
Лежа на спине, он размышлял: "Прекрасно, положим, я живу, существую. Но какой смысл в этом существовании? Каким силам подчинено оно? Какие законы управляют им? Мое собственное "я" непонятно мне, неподвластно мне. Самочувствие мое подобно самочувствию человека, присужденного стоять на неустойчивой, колеблющейся поверхности и непрерывно чувствовать, что он не в силах сохранить равновесие, куда бы ни ступил своей ногой. Я не знаю душевного покоя, но и тревога моя неопределенна. Не есть ли это тревога труса, ускользающего от погони? Не есть ли мое мучение - мучение хищника, уверенного, что ему никогда не настигнуть намеченной жертвы? Возможно, что и то и другое вместе".
Ласточки щебетали, стаями пролетая взад и вперед, мелькая будто черные стрелки по бледной полосе тени, падающей от балкона.
"Чего во мне недостает? Какой пробел существует в моем сознании? Что за причина моего бессилия? Я чувствую страстную жажду жить, стремиться к достижению гармонического развития всех своих способностей, стремиться к красоте, к самосовершенствованию. А между тем с каждым днем я незаметно убиваю себя, с каждым днем жизнь моя уходит понемногу через какие-то бесчисленные невидимые трещины, я кажусь себе чем-то вроде нарыва, прорвавшегося лишь наполовину и, сообразно движению, оставшейся в нем жидкости, принимающего то ту, то иную форму. Все мои силы уходят на то, чтобы с громадным трудом влачить песчинку, приобретающую в моем воображении значение непосильной тяжести. Мысли мои путаются и истощают в непрерывных противоречиях. Чего же мне недостает? Кто управляет бессознательной деятельностью моего существа, необходимой для каждого человека? Или, быть может, эта сторона моего "я" уже умерла, и лишь одна смерть поможет нам снова слиться воедино? Да, это так. Смерть манит меня - это несомненно".
С колокольни Санта-Мария Маджиоре ударили к вечерне. Снова перед глазами Джорджио пронеслась картина похорон: гроб, люди в монашеских одеждах и эти жалкие, сгорбленные, старательно подбирающие восковые слезы, босоногие мальчики, идущие не в ногу, с глазами, пристально устремленными на зыбкое пламя свечей.
Дети эти овладели воображением Джорджио.
Позднее, в письме к возлюбленной, он попытался объяснить аллегорию, смутно всплывавшую в его сознании, всегда стремящемся проникнуть в тайный смысл образов. "Один из них, - писал он, - тщедушный, бледный, одной рукой опираясь на костыль, с протянутой свободной рукой, тащился рядом с каким-то колоссом в монашеской одежде, сжимавшим тоненькую восковую свечу в своем гигантском кулаке. Обе эти фигуры навсегда запечатлелись у меня в памяти.
Должно быть, во мне самом живет нечто, делающее меня похожим на этого ребенка. Жизнь моя находится во власти кого-то таинственного неведомого, и он сжимает ее в своем железном кулаке, я наблюдаю за тем, как она тает, тащась за нею с протянутой рукой, отдавая свои последние силы для того, чтобы подобрать хотя бы несколько ее капель, и каждая из этих капель, падая, сжигает мою жалкую руку".
III
Букет свежих весенних роз красовался на столе - это Камилла, младшая сестра, нарвала их в саду. За столом сидели отец, мать, брат Диего, Альберт, жених Камиллы в качестве гостя, и старшая сестра Христина с мужем и ребенком, белокурым мальчиком, с белым как снег личиком, напоминающим полураспустившийся цветок лилии.
Джорджио сидел между отцом и матерью.
Муж Христины, дон Бартоломео Челаиа барон де Паллеаурео, раздраженным тоном сообщал местные сплетни. Человек лет около пятидесяти, сухой, с лысиной на затылке, с гладко выбритым лицом, он напоминал своей наружностью священника. Но его почти нахальная резкость в обращении являлась контрастом с этой внешностью служителя алтаря.
Вслушиваясь в его речи и наблюдая за ним, Джорджио думал:
"Как может Христина быть счастлива с подобным субъектом? Неужели она его любит? Христина, эта милая Христина, такая кроткая и печальная, зачастую плакавшая на моих глазах в приливе внезапной нежности. Христина связана на всю жизнь с этим черствым человеком, почти что стариком, озлобленным и погрузившимся в тину глупых сплетен провинциальной жизни! У нее нет даже утешения в материнстве, она осуждена на беспрерывный страх и мучения за своего ребенка, этого болезненного, бескровного, вечно задумчивого мальчика. Бедное создание!"
Он посмотрел на сестру взглядом, полным нежности и сострадания. Христина улыбнулась ему в ответ из-за букета роз свойственным ей грациозным движением, склонив голову слегка в левую сторону.
Смотря на сидящего рядом с ней Диего, Джорджио думал:
"Можно ли поверить, что это брат и сестра? Христина унаследовала большую часть своего изящества от матери: у нее глаза нашей матери, а манеры и движения и подавно. Но Диего! Что он представляет из себя?"
Джорджио принялся разглядывать Диего, с инстинктивным отвращением человека при виде нескладного, уродливого существа, вызывающего в нем чувство брезгливости своей полной противоположностью. Диего ел с жадностью, не поднимая головы от тарелки, весь погруженный в свое занятие. Ему еще не минуло двадцати лет, но он был уже плотен, тяжеловесен, склонен к ожирению, лицо его было красно. Маленькие серые глазки выглядывали из-под низкого лба, и ни луча мысли не светилось в них. Рыжий пух покрывал его щеки и сильные развитые челюсти, оттеняя толстые, чувственные губы, тот же рыжий пух пробивался и на руках с грязными ногтями, свидетельствовавшими о нечистоплотности. Джорджио подумал: "Могу ли я его любить? Чтобы заговорить с ним или даже просто ответить на его приветствие, я всегда должен сначала победить чисто физическое отвращение. Он никогда не смотрит прямо в глаза, разговаривая со мной. Если же случайно взгляды наши встретятся, он спешит отвернуться в непонятной тревоге. Он постоянно краснеет при мне без всякой видимой причины. Интересно было бы знать, как он ко мне относится. Наверное, ненавидит меня!"
По внезапной ассоциации мысли внимание его перенеслось на отца как человека, наделившего Диего всеми своими качествами.
Толстый, полнокровный, сильный человек этот всем своим существом являл пример неиссякаемого источника чувственной жизни. Сильно развитые челюсти, надменный рот с толстыми губами, с горячим дыханием, тусклые глаза с легкой косиной, крупный нос с раздувающимися ноздрями, усеянный веснушками - словом, все черты этого лица свидетельствовали о грубой чувственной натуре их обладателя. Все его жесты и движения были угловаты, казалось, будто все мускулы этого массивного тела находились в беспрерывной борьбе с наступающим ожирением.
Тело, эта грубая материя, состоящая из кровеносных сосудов, нервов, сухожилий, желез, костей, подчиненное своим инстинктам, своим законам, тело, выделяющее зловонные испарения, тело, искажающееся, самозаражающееся, покрывающееся морщинами, язвами, гнойниками, наростами и шерстью, - это тело, которому присуще все скотское, процветало в нем с вызывающей наглостью, внушая рядом сидящему эстету чувство непобедимого отвращения. "Нет, нет, - говорил себе Джорджио, - лет десять - пятнадцать тому назад этого не было. Я прекрасно помню, что он был совсем другим. Трудно было даже заподозрить в нем существование такой грубой чувственности. Скрытая в молодости, она развилась постепенно. И я, я - сын этого человека!"