* * *
Из тех же рассказов:
"По указу его величества велено дворянских детей записывать в Москве и определять на Сухареву башню для учения навигации. И оное дворянство записало детей своих в Спасский монастырь, что за Иконным рядом, в Москве, учиться по-латыни. И услыша то, государь жестоко прогневался, повелел всех дворянских детей Московскому управителю Ромодановскому из Спасского монастыря взять в Петербург, сваи бить по Мойке-реке, для строения пеньковых амбаров. И об оных дворянских детях генерал-адмирал граф Федор Матвеевич Апраксин, светлейший князь Меншиков, князь Яков Долгорукий и прочие сенаторы, не смея утруждать его величества, милостивейшую помощницу, государыню Екатерину Алексеевну просили слезно, стоя на коленях; токмо упросить от гнева его величества невозможно. И оный граф и генерал-адмирал Апраксин взял меры собою представить: велел присматривать, как его величество поедет к пеньковым амбарам мимо оных трудившихся дворянских детей, и, по объявлении, что государь поехал к тем амбарам, Апраксин пошел к трудившимся малолетним, скинул с себя кавалерию и кафтан и повесил на шест, а сам с детьми бил сваи. И как государь возвратно ехал и увидел адмирала, что он с малолетними в том же труде, в битии свай употребил себя, – остановяся, говорил графу:
– Федор Матвеевич, – ты генерал-адмирал и кавалер, для чего ты бьешь сваи?
И на оное ему, государю, адмирал ответствовал:
– Бьют сваи мои племянники и внучата. А я что за человек? Какое имею, в родстве, преимущество? А пожалованная от вашего величества кавалерия висит на древе – я ей бесчестия не принес.
И слыша то, государь поехал во дворец, и чрез сутки учиня указ об освобождении малолетних дворян, определил их в чужестранные государства для учения разным художествам, – так разгневан, что и после биения свай не миновали в разные художества употреблены быть".
* * *
Один из немногих русских, сочувствующих новым порядкам, сказал мне о царе:
– На что в России ни взгляни, все его имеет началом, и что бы впредь ни делалось, от сего источника черпать будут. Сей во всем обновил, или паче вновь родил Россию.
28 декабря
Вернулся царевич так же внезапно, как уехал.
* * *
6 января 1715
У нас были гости: барон Левенвольд, австрийский резидент Плейер, ганноверский секретарь Вебер, царский лейб-медик Блюментрост. После ужина, за стаканами рейнского, зашла речь о вводимых царем новых порядках. Так как не было никого постороннего и никого из русских, говорили свободно.
– Московиты, – сказал Плейер, – делают все по принуждению, а умри царь – и прощай наука! Россия – страна, где все начинают и ничего не оканчивают. На нее действует царь, как крепкая водка на железо. Науку в подданных своих вбивает батогами и палками, по русской пословице: палка нема, да даст ума; нет того спорее, что кулаком по шее. Правду сказал Пуффендорф об этом народе: "Рабский народ рабски смиряется и жестокостью власти воздерживаться в повиновении любит". Можно бы о них сказать и то, что говорит Аристотель о всех вообще варварах: "Quod in libertate mali, in servitute boni sunt. В свободе – злы, в рабстве – добры". Истинное просвещение внушает ненависть к рабству. А русский царь, по самой природе власти своей – деспот, и ему нужны рабы. Вот почему усердно вводит он в народ цифирь, навигацию, фортификацию и прочие низшие прикладные знания, но никогда не допустит своих подданных до истинного просвещения, которое требует свободы. Да он и сам не понимает и не любит его. В науке ищет только пользы. Perpetuum mobile, эту нелепую выдумку шарлатана Орфиреуса, предпочитает всей философии Лейбница. Эзопа считает величайшим философом. Запретил перевод Ювенала. Объявил, что "за составление сатиры сочинитель будет подвергнут злейшим истязаниям". Просвещение для власти русских царей все равно, что солнце для снега: когда оно слабо, снег блестит, играет; когда сильно – тает.
– Как знать, – заметил Вебер с тонкой усмешкой, – может быть, русские более сделали чести Европе, приняв ее за образец, нежели она была того достойна? Подражание всегда опасно: добродетели не столь к нему удобны, как пороки. Хорошо сказал один русский: "Заразительная гнилость чужеземная снедает древнее здравие душ и тел российских; грубость нравов уменьшилась, но оставленное ею место лестью и хамством наполнилось; из старого ума выжили, нового не нажили – дураками умрем!"
– Царь, – возразил барон Левенвольд, – вовсе не такой смиренный ученик Европы, как о нем думают. Однажды, когда восхищались при нем французскими нравами и обычаями, он сказал: "Добро перенимать у французов художества и науки; а в прочем Париж воняет". И прибавил с пророческим видом: "Жалею, что город сей от смрада вымрет". Я сам не слышал, но мне передавали и другие слова его, которые не мешало бы помнить всем друзьям русских в Европе: "L’Europe nous est nécessaire pour quelques dizaines d’années; après sela nous lui tournerons le dos. Европа нам еще нужна на несколько десятков лет; после того мы повернемся к ней спиною".
Граф Пиппер привел выдержки из недавно вышедшей книжки La crise du Nord – о войне России со Швецией, где доказывается, что "победы русских предвещают светопреставление" и что "ничтожество России есть условие для благополучия Европы". Граф напомнил также слова Лейбница, сказанные до Полтавы, когда Лейбниц был еще другом Швеции: "Москва будет второй Турцией и откроет путь новому варварству, которое уничтожит все европейское просвещение".
Блюментрост успокоил нас тем, что водка и венерическая проказа (venerische Seuche), которая в последние годы с изумительной быстротой распространилась от границ Польши до Белого моря, – опустошат Россию меньше чем в одно столетие. Водка и сифилис – это будто бы два бича, посланные самим Промыслом Божиим для избавления Европы от нового нашествия варваров.
– Россия, – заключил Плейер, – железный колосс на глиняных ногах. Рухнет, разобьется – и ничего не останется!
Я не слишком люблю русских; но все-таки я не ожидала, что мои соотечественники так ненавидят Россию. Кажется иногда, что в этой ненависти – тайный страх; как будто мы, немцы, предчувствуем, что кто-то кого-то непременно съест: или мы – их, или они – нас.
17 января
– Так как же вы полагаете, фрейлин Юлиана, кто я такой, дурак или негодяй? – спросил меня царевич, встретившись со мной сегодня поутру на лестнице.
Я сначала не поняла, подумала, он пьян, и хотела пройти молча. Но он загородил дорогу и продолжал, глядя мне прямо в глаза:
– Любопытно было бы также знать, кто кого съест – мы вас или вы нас?
Тут только я догадалась, что он читал мой дневник. Ее высочество брала его у меня ненадолго, тоже хотела прочесть; царевич, должно быть, заходил к ней в комнату, когда ее не было там, увидел дневник и прочел.
Я так смутилась, что готова была провалиться сквозь землю. Краснела, краснела до корня волос, чуть не плакала, как пойманная на месте преступления школьница. А он все смотрел, да молчал, как будто любовался моим смущением. Наконец, сделав отчаянное усилие, я снова попыталась убежать. Но он схватил меня за руку. Я так и обмерла от страха.
– А что, попались-таки, фрейлен, – рассмеялся он веселым, добрым смехом. – Будьте впредь осторожнее. Хорошо еще, что прочел я, а не кто другой. Ну и острый же язычок у вашей милости – бритва! Всем досталось. А ведь, что греха таить, много правды в том, что вы говорите о нас, ей, ей, много правды! И хоть не по шерстке гладите, а за правду спасибо.
Он перестал смеяться, и с ясной улыбкой, как товарищ товарищу, крепко пожал мне руку, точно в самом деле благодарил за правду.
Странный человек. Странные люди вообще эти русские. Никогда нельзя предвидеть, что они скажут или сделают.
Чем больше думаю, тем больше кажется мне, что есть в них что-то, чего мы, европейцы, не понимаем и никогда не поймем: они для нас – как жители другой планеты.
2 февраля
Когда я проходила сегодня вечером по нижней галерее, царевич, должно быть, услыхав шаги мои, окликнул меня, попросил зайти в столовую, где сидел у камелька, один, в сумерках, усадил в кресло против себя и заговорил со мной по-немецки, а потом по-русски, так ласково, как будто мы были старыми друзьями. Я услышала от него много любопытного.
Но всего не буду записывать: небезопасно и для меня и для него, пока я в России. Вот лишь несколько отдельных мыслей.
Больше всего удивило меня то, что он вовсе не такой защитник старого, враг нового, каким его считают все.
– Всякая старина свою плешь хвалит, – сказал он мне русской пословицей. – А неправда у нас, на Руси, весьма застарела, так что, хоромины ветхой всей не разобрав и всякого бревна не рассмотрев, – не очистить древней гнилости…
Ошибка царя будто бы в том, что он слишком торопится.
– Батюшке все бы на скорую руку: тяп-ляп и корабль. А того не рассудит, что где скоро, там не споро. Сбил, сколотил, вот колесо, сел да поехал, ах, хорошо; оглянулся назад – одни спицы лежат.
18 февраля
У царевича есть тетрадь, в которую он выписывает из Церковно-Гражданской Летописи Барония статьи, как сам выражается, "приличные на себя, на отца и на других – в такой образ, что прежде бывало не так, как ныне". Он дал мне эту тетрадь на просмотр. В заметках виден ум пытливый и свободный. По поводу некоторых слишком чудесных легенд, правда католических, – примечание в скобках: "справиться с греческим"; "вещь сумнительная"; "сие не весьма правда".
Но всего любопытнее показались мне заметки, в которых сравнивается прошлое чужое с настоящим русским.
"Лето 395. – Аркадий цесарь повелел еретиками звать всех, которые хоть малым знаком от православия отличаются". Намек на православие русского царя.
"Лето 455. – Валентин цесарь убит за повреждение уставов церковных и за прелюбодеяние". Намек на уничтожение в России патриаршества, на брак царя с Екатериною при жизни первой жены, Авдотьи Лопухиной.
"Лето 514. – Во Франции носили долгое платье, а короткое Карлус Великий запрещал; похвала долгому, а короткому супротивное". Намек на перемену русского платья.
"Лето 814. – Цесаря Льва монах прельстил на иконоборство. Также и у нас". Намек на царского духовника, монаха Федоса, который, говорят, советует царю отменить почитание икон.
"Лето 854. – Михаил цесарь церковными Тайнами играл". Намек на учреждение Всепьянейшего Собора, свадьбу шутовского патриарха и многие другие забавы царя.
Вот еще некоторые мысли.
О папской власти: "Христос святителей всех уравнял. А что говорят, без решения Церкви спастися не можно – и то ложь явная, понеже Христос сам сказал: веруяй в Мя жив будет вовеки; – а не в церковь Римскую, которой в то время не было, и покамест проповедь Апостольская в Рим не дошла, много людей спаслося".
"Магометанские злочестия чрез баб расширилися. Охота баб к пророкам лживым".
В целых ученых исследованиях о Магомете сказано меньше, чем в этих четырех словах, достойных великого скептика Бейля!
* * *
Намедни Толстой, говоря о царевиче, сказал мне со своею лисьей усмешкой:
– К приведению себя в любовь – сей наилучший способ: в нужных случаях уметь прикрыться кожею простейшего в скотах.
Я не поняла тогда; теперь только начинаю понимать.
В сочинении одного старинного английского писателя – имя забыла – под заглавием "Трагедия о Гамлете, принце Датском", этот несчастный принц, гонимый врагами, притворяется не то глупцом, не то помешанным.
Примеру Гамлета не следует ли русский принц? Не прикрывается ли "кожею простейшего в скотах"?
* * *
Говорят, царевич осмелился однажды быть откровенным, доложил отцу о нестерпимых бедствиях народа. С той поры и впал в немилость.
23 февраля
Он любит свою дочку Наташу с нежностью.
Сегодня целое утро, сидя с нею на полу, строил будки и домики из деревянных чурок; ползал на четвереньках, представлял собаку, лошадь, волка. Кидал мячик, и когда он закатывался под кровать или шкаф, лазил туда за ним, пачкался в пыли и паутине. Уносил ее в свою комнату, нянчил на руках, показывал всем и спрашивал:
– Хороша небось девочка? Где этакой другой сыскать?
Похож был сам на маленького мальчика.
Наташа умна не по возрасту. Если тянется к чему-нибудь и пригрозят, что скажут маме, – сейчас присмиреет; если же просто велят перестать – начинает смеяться и шалить еще больше. Когда видит, что царевич не в духе, затихает, только смотрит на него пристально; а когда он к ней обернется, – громко хохочет и машет ручонками. Ласкает его, совсем как взрослая.
У меня странное чувство, когда смотрю на эти ласки: кажется, что малютка не только любит, но и жалеет царевича, словно что-то видит, знает о нем, чего никто еще не знает. Странное, жуткое чувство – как тогда, когда я смотрела на отца и мать в темное-темное, словно пророческое, зеркало.
– Что она меня любит, я знаю: она ведь для меня все покинула, – сказал он мне однажды о своей супруге.
Теперь, когда я лучше поняла царевича, я не могу винить его одного за то, что им так трудно вместе. Оба невинны, оба виновны. Слишком различны и несчастны, каждый по-своему. Малое, среднее горе сближает, слишком большое – разделяет людей.
Они, как два тяжело больные или раненые в одной постели. Не могут друг другу помочь; всякое движение одного причиняет боль другому.
Есть люди, которые так привыкли страдать, что, кажется, душа их в слезах – как рыба в воде, без слез – как рыба на суше. Их мысли и чувства, раз поникнув долу, уже никогда не подымутся, как ветви плакучей ивы. Ее высочество из таких людей.
У царевича и своего горя много; а каждый раз, как приходит к ней, – видит и чужое горе, которому нельзя помочь. Он жалеет ее. Но любовь и жалость не одно и то же. Кто хочет быть любимым, бойся жалости. Ах, знаю, по собственному опыту знаю, какая мука жалеть, когда нельзя помочь! Начинаешь, наконец, бояться того, кого слишком жалел.
Да, оба невинны, оба несчастны, и никто им не может помочь, кроме Бога. Бедные, бедные! Страшно подумать, чем это кончится, страшно – и все-таки уж лучше бы скорей конец.
7 марта
Ее высочество опять беременна.
12 мая
Мы в Рождествене, мызе царевича, в Копорском уезде, в семидесяти верстах от Петербурга.
Я была долго больна. Думали, умру. Страшнее смерти была мысль умереть в России. Ее высочество увезла меня с собою сюда, в Рождествено, чтобы дать мне отдохнуть и окрепнуть на чистом воздухе.
Кругом лес. Тихо. Только деревья шумят, да птицы щебечут. Быстрая, словно горная, речка Оредежь журчит внизу под крутыми обрывами из красной глины, на которой первая зелень берез сквозит, как дым, зелень елок чернеет, как уголь.
Деревянные срубы усадьбы похожи на простые избы. Главные хоромы в два жилья с высоким теремом, как у старых московских дворцов, еще не достроены. Рядом – часовенка с колокольнею и двумя маленькими колоколами, в которые царевич любит сам звонить. У ворот – старая шведская пушка и горка чугунных ядер, заржавевших, проросших зеленой травой и весенними цветами. Все вместе – настоящий монастырь в лесу.
Внутри хором стены еще голые бревенчатые. Пахнет смолою; всюду янтарные капли струятся, как слезы. Образа с лампадками. Светло, свежо, чисто и невинно-молодо.
Царевич любит это место. Говорит, жил бы здесь всегда, и ничего ему больше не надо, только бы оставили его в покое.
Читает, пишет в библиотеке, молится в часовне, работает в саду, в огороде, удит рыбу, бродит по лесам.
Вот и сейчас вижу его из окна моей комнаты. Только что копался в грядках, сажая луковицы гарлемских тюльпанов. Отдыхает, стоит, опершись на лопату, и весь точно замер, к чему-то прислушиваясь. Тишина бесконечная. Только топор дровосека стучит где-то далеко, далеко в лесу да кукушка кукует. И лицо у него тихое, радостное. Что-то шепчет, напевает, должно быть, одну из любимых молитв – акафист своему святому, Алексею человеку Божьему, или псалом:
"Буду петь Господу во всю жизнь мою, буду петь Богу моему, доколе есмь".
Нигде я не видела таких вечерних зорь, как здесь. Сегодня был особенно странный закат. Все небо в крови. Обагренные тучи разбросаны, как клочья окровавленных одежд, точно совершилось на небе убийство, или какая-то страшная жертва. И на землю с неба сочилась кровь. Среди черной, как уголь, острой щетины елового леса пятна красной глины казались пятнами крови.
Пока я смотрела и дивилась, откуда-то сверху, как будто из этого страшного неба, послышался голос:
– Фрейлейн Юлиана! Фрейлейн Юлиана!
То звал меня царевич, стоя на голубятне, с длинным шестом в руках, которым здесь гоняют голубей. Он до них большой охотник.
Я поднялась по шаткой лесенке, и, когда вступила на площадку, белые голуби взвились, как снежные хлопья, на заре порозовевшие, обдавая нас ветром и шелестом крыльев.
Мы сели на скамью и, слово за слово, начали спорить, как часто в последнее время – о вере.
– Ваш Мартин Лютер все свои законы издал по умствованию мира сего и по лакомству своему, а не по духовной твердости. А вы, бедные, обрадовались легкостному житию, что тот прелестник сказал легонько, тому и поверили, а узкий и трудный путь, от самого Христа завещанный, оставили. И он, Мартин, явился самый всесветный дурак, и в законе его сокровен великий яд адского аспида…
Я привыкла к русским любезностям и пропускаю их мимо ушей. Спорить с ним доводами разума все равно, что выступать со шпагой против дубины. Но на этот раз почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце.
Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников; исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть Отче наш. На мой вопрос, кто третье лицо Святой Троицы, одна благочестивая старушка назвала Николу Чудотворца. И действительно, этот Никола – настоящий русский Бог, так что можно подумать, что у них вовсе нет другого Бога. Недаром в 1620 году шведский богослов Иоанн Ботвид защищал в Упсальской академии диссертацию: Христиане ли москвиты?
Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно – это-то спокойствие меня и бесило.
– А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
– Как во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы – лютеране?..
– Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим уже учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что он по-настоящему во Христа не верует. Ну а вы – как?
Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вдруг вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.