Третьего января Угаров праздновал у Дюкро первую годовщину своего выпуска. Собралось с Иваном Фабиановичем шестнадцать человек. Трое были в Севастополе, шестеро служили в провинции; из живших в Петербурге один не приехал по болезни, двое – по неизвестным причинам. Некоторых товарищей Угаров увидел в первый раз с приезда и почти во всех нашел какую-нибудь перемену. Жизнь уже наложила на них свой первый слой. Меньше всех изменился Сережа Брянский: он остался тем же "много болтавшим и мало говорившим", как называл его Гуркин в лицее, то есть тщательно скрывал от всех, что делал, и ни о чем не высказывал своего мнения. Первый воспитанник, Кнопф, уже отпустил жиденькие бакенбарды. Он служил в Сенате и пространно рассказывал разные уголовные казусы, беспрестанно цитируя наизусть статьи уложения о наказаниях. Злополучный Козликов имел вид совсем благополучный; он примирился с отцом, очень потолстел и, по-видимому, благоденствовал во всех отношениях. В середине обеда он уже был пьян, сыпал остротами и рассказывал нескромные анекдоты, что несколько коробило Ивана Фабиановича. Раз, когда он начал какой-то уже совсем неприличный рассказ, Иван Фабианович, чтобы замять его, спросил, возвысив голос, у своего соседа:
– Скажите, Кнопф, что Грузнов… дельный сенатор?
Горич старался держать себя скромно и ничего не говорил о своих служебных успехах, но самодовольство его несколько раз вырывалось наружу.
– Ну, что знаменитая твоя карьера? – спросил у него Козликов. – Выиграешь ты пари или проиграешь?
– Не знаю, – отвечал Горич, – может быть, проиграю, а впрочем, если желаешь также подержать за Константинова, я согласен удвоить куш.
– Нет, зачем же? Кто бы из вас ни проиграл, я все равно буду участвовать в питье… А чужое шампанское как-то вкуснее.
Более всех преобразился сын экс-министра Грибовский.
Он очень кичился тем, что ездит в свет, приобрел какие-то изнеженные манеры, говорил слегка в нос и растягивал слова. К Дюкро он приехал во фраке и белом галстуке и несколько раз повторял, что после обеда едет в театр, в ложу княгини Зизи.
Воспользовавшись минутным молчанием, он через стол спросил у Сережи:
– Брянский, ты вчера долго оставался у княгини Кречетовой? Сережа, которому было очень неприятно, что все узнали, где он был накануне, отвечал с досадой:
– Зачем ты об этом спрашиваешь, когда мы вышли вместе?
– Ах, да, я и забыл…
Грибовский не унялся и через минуту опять обратился к Сереже:
– Брянский, ты будешь в воскресенье у Антроповых?
– Право, не знаю, – отвечал неохотно Сережа, – до воскресенья далеко.
– А я вряд ли поеду. Там бывает слишком смешанное общество.
– Еще бы не смешанное, – брякнул Козликов. – Уж если тебя принимают, так, значит, смешанное.
Все рассмеялись. Грибовский хотел было обидеться, но потом также засмеялся и, подбежав к Козликову, шутя взял его за ухо.
– Отстань, убирайся! – говорил Козликов, вливая в себя стакан вина. – Подержи лучше за ухо княгиню Зизи. Мне один верный человек говорил, что она это любит…
– Ах, какой он смешной! – сказал Грибовский и уселся на свое место.
Вообще обед прошел оживленно и весело, но о той задушевности, которой был проникнут прошлогодний обед, не было и помину. Тогда обедала семья, теперь собрались хорошие знакомые. Один только раз прозвучала на обеде сердечная нотка, когда Кнопф провозгласил здоровье товарищей-севастопольцев. Миллер вынул из портфеля четвертушку серой бумаги и громко прочел письмо Константинова от 20 октября:
"Спасибо, дорогой друг Миллер, за твое длинное и обстоятельное письмо; к сожалению, могу ответить тебе только несколькими строками. Пишу в землянке, лежа на полу, то есть на земле, и насилу мог достать клочок бумаги. А между тем я видел столько высокого и вместе с тем столько ужасного и гадкого, что исписать обо всем этом можно бы целые томы. Если бог даст свидеться, расскажу подробно. Признаюсь, что в первые дни было здесь очень жутко, так что я несколько раз мысленно обзывал себя трусом, но потом привык, и теперь, идя на бастион, право, не чувствуешь страха больше, чем, бывало, перед латинским экзаменом. Брата ты бы не узнал: до того он вырос и возмужал во всех отношениях. За Балаклаву он, вероятно, получит Георгия [78] , да и действительно он держал Себя таким молодцом, что нельзя было не полюбоваться им. На другой день, то есть четырнадцатого октября, он ходил на вылазку с батырцами и ранен пулей в левую ногу (немного выше колена). Рана, впрочем, пустая, и дней через десять он выпишется из госпиталя. Гуркин со мной неразлучен, и мы, конечно, беспрестанно вспоминаем о вас, дорогих и милых. Не поминайте нас лихом и не забудьте чокнуться с нами третьего января. Впрочем, до тех пор я еще много раз буду писать тебе".
Константинов не исполнил своего обещания, и с 20 октября о нем не было никакого известия.
У многих при чтении письма навернулись слезы.
II
В середине февраля у графини Хотынцевой был утренний прием. Гости уже разъезжались; в гостиной сидела только баронесса Блендорф – высокая рыжеватая блондинка с несколько лошадиным лицом, – которую графиня уговорила остаться обедать. Рядом с ней сидел ее двоюродный брат барон Блике, очень на нее похожий, с лицом совсем лошадиным и с моноклем в глазу. Графиня уже приказала, чтобы больше никого не принимали, как вдруг раздался с лестницы громкий звонок, и лакей возвестил о приезде Петра Петровича – некогда начальника, а теперь приятеля графа. Вошел высокий, сухощавый старик, одетый по-старомодному, в длинном сюртуке и с огромным черным галстуком, подпиравшим ему щеки. Рассеянно поздоровавшись с дамами, он сейчас же вызвал графа в залу и сказал ему вполголоса:
– Вы знаете, граф, ужасную новость? Государь умирает [79] .
– Не может быть! – воскликнул граф Хотынцев. – Кто это сказал вам, Петр Петрович?
– Между докторами произошло разногласие: Мант уверяет, что нет никакой опасности, а другие говорят, что нет никакой надежды. Вы ведь, кажется, хороши с Анной Аркадьевной, – продолжал он еще тише, – она должна знать наверное. Поедемте к ней, я вас подожду в карете.
Петр Петрович никогда не делал визитов, и приезд его означал что-нибудь необычайное, а потому графиня насторожила уши по направлению к зале, но, услышав слово "разногласие", успокоилась.
– Ну, конечно, я так и знала, – обратилась она с улыбкой к баронессе, – у них в комитете произошло какое-то разногласие, и они теперь волнуются из-за каких-нибудь глупостей. И отчего это может возникнуть разногласие? Кажется, все так ясно…
Когда же лакей объявил, что его сиятельство "уехали с Петром Петровичем и приказали, чтобы их не ждали кушать", графиня не на шутку рассердилась.
– Да уж, конечно, мы не будем умирать с голоду от их разногласия. А вот, кстати, и Сережа… Chere baronne, acceptez le bras de ce mauvais sujet [80] , и пойдемте в столовую.
Граф возвратился к концу обеда, бледный и расстроенный. Вести, им полученные, были неутешительны. Когда он сообщил о них присутствовавшим, графиня не выдержала и раскричалась:
– Надо быть сумасшедшим, чтобы распускать такие нелепые слухи! Si au moins vous ne racontiez pas vos betises devant les domestiques! [81] У меня сегодня была княгиня Марья Захаровна, и я все знаю подробно от нее. Государь действительно простудился, но теперь ему гораздо лучше, и он завтра будет смотреть какой-то полк, который пришел из Ревеля или идет в Ревель. Что-то в этом роде…
Вечером курьер, посланный графом Хотынцевым во дворец, привез известие, что государю "как будто немного лучше". Тем не менее граф почти не спал всю ночь, встал поздно и вышел только к завтраку. Графиня сидела недовольная и говорила колкости Горичу, которого очень не любила. Граф опять послал курьера во дворец, но посланный не успел еще вернуться, как в комнату вбежал правитель канцелярии со словами:
– Ваше сиятельство, страшная новость: государь скончался!
Слова эти произвели невыразимое впечатление. Казалось, что все услышали что-то ужасное и в то же время непонятное. Граф вскочил и тотчас упал на стул, закрыв лицо руками. Несколько минут все молчали. Первая заговорила графиня:
– Ах, боже мой, это ужасно, ужасно!.. Как же, Базиль, ты мне раньше не сказал, что государь так болен?
Граф даже не ответил на этот упрек, несмотря на его явную несправедливость. Прошло несколько минут.
– Что же теперь будет? – начала размышлять вслух графиня. – Теперь, конечно, Петр Петрович уйдет. Кто же будет назначен на его место? Разве князь Вельский… Послушай, Базиль, у Вельского много шансов, как ты думаешь?
– Ах, право, не знаю, Olympe. He все ли равно?
Из ответа мужа графиня увидела, что надо сосредоточиться. На минуту она успокоилась, но ее подвижная натура не выдержала, она вскочила и порывисто позвонила.
– Приготовь мне черное платье и скорее закладывать карету! – скомандовала она вбежавшему лакею.
– Куда ты?
– Надо купить побольше черного крепа, – завтра ни за какие деньги не достанешь, – и, кроме того, заехать к княгине Вельской. Она, может быть, еще не знает…
– Приходите, mon cher [82] , вечерком, – сказал граф Горичу, – а теперь я не в силах разговаривать.
И граф Хотынцев заперся в своем кабинете.
Когда Горич вошел вечером в этот кабинет, в нем, кроме графа, сидел генерал Дольский, частый посетитель Хотынцевых, имевший в обществе репутацию бонмотиста, умного скептика и "злого языка". Он был среднего и плотного сложения, переходившего в тучность, с коротко остриженными волосами и большими баками, в которых пробивалась седина. На нем был мундир генерального штаба; эполеты и аксельбанты были зашиты в черный креп. Через минуту вошел Петр Петрович и горячо обнял графа, как бы выражая этим молчаливым поцелуем их общую скорбь. Вошла графиня с предложением перейти в столовую, но Петр Петрович, узнав, что у нее гости, попросил разрешения пить чай в кабинете.
– Да, господа, – сказал он, усаживаясь в кресле, – мы переживаем важную историческую минуту. Смело можно сказать, что в нынешнем столетии ничья смерть в Европе не произвела такого впечатления…
– Кроме разве смерти Наполеона, – небрежно откликнулся Дольский.
– Действительно, – отвечал Петр Петрович, – если бы Наполеон умер на троне, на высоте своего могущества, его смерть могла бы произвести еще большее впечатление. Но я живо помню то время и могу вас уверить, что известие о его смерти прошло почти бесследно. Да и какое значение могла иметь смерть бессильного изгнанника, тогда как сегодня ушел со сцены мира человек, который тридцать лет держал в своих руках судьбы Европы [83] , который по величию был настоящим Агамемноном – царем царей.
– Вот за это величие мы теперь и расплачиваемся, – процедил сквозь зубы Дольский.
– Еще неизвестно, кто в конце концов заплатит, – возразил уже раздражительным голосом Петр Петрович. – Во всяком случае, не нам упрекать государя за то, что он возвел Россию на такую высоту, которой она не достигала ни в одну историческую эпоху. Справедливо сказал известный персидский поэт, Фазиль-хан, в своей оде к покойному государю: "Твое решение есть решение судьбы всемогущей; повеления твои суть главы в книге предопределения" [84] .
Дольский протянул свои толстые ноги и лениво произнес:
– Да, я знаю эту оду, в ней есть и такая строфа: "не только мир тебе подвластен, но даже и Паскевич" [85] .
Граф Хотынцев улыбнулся. Петр Петрович строго посмотрел на всех через очки. Взгляд этот говорил: в такой день нельзя ни говорить забавные вещи, ни улыбаться.
– Если мы обратимся к внутренней политике покойного государя, – заговорил он, успокоившись и отпив глоток чаю, – мы не найдем в ней ни уступок, ни колебаний, какие были при его предшественнике. Можно сказать, что в течение тридцати лет царила одна строгая и стройная система [86] .
– Это бесспорно, – прервал Дольский. – Но если отнестись критически к этой системе…
– Не время, генерал, не время! – вскричал запальчиво Петр Петрович. – Предоставим критику истории, а в тот самый день, как закрылся взор, перед которым вы дрожали, нехорошо бросать слова порицания в открытую могилу.
– Критика не есть порицание, – ответил спокойно Дольский. – Критика есть уяснение. Если вы хвалите какую-нибудь систему, то этим самым вы также подвергаете ее критике…
– Генерал, в другое время я оценил бы остроумие ваших софизмов и все ваши диалектические фокусы, но теперь нам, право, не до того. Теперь, заплатив дань непритворной скорби прошедшему, мы должны посмотреть в глаза близкому будущему. Мне кажется, что непосредственных последствий нынешнего ужасного дня будет два: прекращение войны и воля крестьянам.
– С первым положением вашего высокопревосходительства я согласиться не могу: война не прекратится.
– Почему вы так думаете?
– Если я понял мысль вашего высокопревосходительства, хотя вы и не изволили ее формулировать, вы хотели сказать, что Европа начала войну не против России, а против императора Николая. Это верно, и мир был бы заключен немедленно, если бы не стояло на пути к миру непреодолимое препятствие: Севастополь. Мы принесли на этот алтарь огромные жертвы, но жертвы, принесенные союзниками, еще значительнее, так что теперь вопрос народной чести заключается для них в том, чтобы взять, а для нас в том, чтобы отстоять. А перед этой фикцией народной чести, или, если хотите, народного упорства, бледнеют все химеры гуманности, братства народов и космополитизма.
Дольский закурил сигару и продолжал, очень довольный тем, что ему, наконец, удалось завладеть разговором.
– Что такое космополитизм? Это утлая ладья, в которой можно кататься по морю в ясную погоду. Но вот ветер, – и первая волна опрокинет ничтожную лодку. Хотя вы, Петр Петрович, и считаете меня либералом, я не менее вас скорблю о постигшей нас великой утрате. Однако есть в России действительно либеральные кружки – и их, поверьте, не мало – где эта утрата произведет несколько иное впечатление. Но вряд ли в самом либеральном кружке найдется один истинно русский человек, который бы обрадовался при известии, что Севастополь не существует. Тут уже кровь заговорит, а кровь – сильнее идеи.
– Да, это так, – сказал Петр Петрович.
Услышав слово одобрения, Дольский решил, что он может досказать ту мысль, которая была прервана так грубо, но по правилам военной науки сделал искусное обходное движение. Голос его приобрел какие-то мягкие, почти нежные тоны.
– Император Николай Павлович, как человек, всегда будет предметом удивления и поклонения. Это был, в полном смысле слова, джентльмен на троне. Вы знаете его ненависть к парламентаризму, а между тем в тридцатом году он написал Карлу Десятому замечательное письмо, в котором уговаривал короля не нарушать конституции [87] : он не понимал, как можно не исполнить данного слова. Даже его крупные политические ошибки происходили из того же рыцарского источника. Он не мог признать ни узурпаторов, вроде Луи-Филиппа [88] , ни жонглеров, вроде теперешнего повелителя Франции [89] . Во всей истории трудно найти монарха, в котором чувство долга перед своей страной было развито более, чем в покойном государе, и который бы меньше думал о личном счастии, чем он. Все свои часы, все свои помыслы он отдал России. Но зато…
Дольский перевел дух и возвысил голос.
– Но зато он требовал, чтобы вся Россия думала, как он; зато всякую независимую мысль он преследовал, как преступление. Вот где корень той гибельной системы, которая привела нас к тому, что в минуту роковой борьбы мы оказались неприготовлены и бездарны. Мы привыкли исполнять, но отвыкли думать. До сих пор за самое полное выражение абсолютизма признавались слова Людовика Четырнадцатого: "L\'etat – c\'est moi!" [90] Император Николай выразился, на мой взгляд, сильнее: он сказал однажды: "Мой климат".
После этого разговор получил более частный характер. Вспоминались разные случаи из жизни покойного государя, рассказывались анекдоты, передавались трогательные подробности его кончины. Графиня Олимпиада Михайловна несколько раз входила в кабинет и, прикладывая к глазам батистовый платок, садилась на диван; потом, услышав какую-нибудь фразу, вскакивала и убегала сообщить ее в столовую, где около самовара сидели две старые фрейлины Кублищевы и баронесса Блендорф с неизбежным Бликсом. В столовой, впрочем, умы были заняты не столько будущими судьбами отечества, сколько близкими переменами в административных и придворных сферах. Все кандидаты на министерские и другие важные должности были найдены и проведены ареопагом довольно согласно. Только один жгучий вопрос остался без разрешения: обе ли дочери княгини Кречетовой будут сделаны фрейлинами или только старшая? Под конец вечера до столовой долетали такие громкие крики Петра Петровича, что графиня не решалась войти в кабинет. Там разговор зашел об освобождении крестьян, в котором Дольский видел спасение России, а Петр Петрович – ее гибель. Тут уже никакие софизмы и фланговые движения генерала не могли привести к соглашению и предотвратить бурю. Кончилось тем, что Петр Петрович, не помня себя от гнева, назвал Дольского мальчишкой, на что тот отвечал с улыбкой:
– Для человека наполовину седого такое наименование может быть только приятно…
Было уже три часа ночи, когда Горич вернулся домой. Иван Иванович, поджидая сына, дремал в кресле с Нибуром в руках. Горич, не проронивший ни одного слова из вчерашнего разговора, передал его во всей подробности отцу и желал узнать его мнение.
– Вот видишь, Яша, – отвечал, подумавши, Иван Иванович: – тут, очевидно, встретились два разнородных течения, и очень трудно решить, на чьей стороне истина. По правде сказать, и там и тут есть доля правды. Но все-таки… если хорошенько вникнуть… и говоря совершенно беспристрастно, я более согласен с графом Хотынцевым, – это государственный человек.
Яша невольно улыбнулся такому беспристрастию: он не передавал отцу ни одного мнения графа Хотынцева, который молчал весь вечер.