Гоголь - Игорь Золотусский 30 стр.


На них уже заглядывались молодые люди, и сами они поглядывали на молодых людей; их слёзы по поводу своего непрезентабельного вида тоже расстраивали Гоголя, как и их капризы, перемены в настроении и скучанье по институту.

В Петербург, как рассказывает С. Т. Аксаков, с которым Гоголь проделал путь из Москвы, он ехал весёлый в Петербурге скис, подавленный массою свалившихся на него забот, холодом и грустными мыслями о своём будущем. Это отразилось и в дневнике Жуковского: "15, середа. Обедал у Вьельгорского с Гоголем. Рождение Анны Михайловны (младшая дочь Вьельгорских. – И. З.). Вечер у Вяземского. Спор. Гоголь дикарь".

К чему относится это – "дикарь"? К поведению Гоголя у Вьельгорских или у Вяземского? Жуковский вообще был в то время недоволен Гоголем. Он никак не мог смириться с гоголевской гордыней и бесцеремонностью, как он считал, в отношении приличий света. Когда у Гоголя возникла идея оставить своих сестёр у А. П. Елагиной, матери братьев Киреевских и племянницы Жуковского, Жуковский возмутился этим и назвал Гоголя "капризным эгоистом". По его настоянию эта затея не состоялась. Вместе с тем добрейший Василий Андреевич возился с Гоголем, как никто. Именно от Жуковского и через него поступали к Гоголю основные суммы вспомоществования – так случилось и на этот раз.

22 ноября Жуковский записал в дневнике "О Гоголе с императрицею".

И вот радостная для Гоголя весть: "Жуковский достал для меня деньги 4000…" "Если бы вы знали, – пишет он Жуковскому уже из Москвы, – как мучится моя бедная совесть, что существование моё повиснуло на плечи великодушных друзей моих". И это правда.

Маменька с младшей сестрой Ольгой приезжает в Москву на деньги Данилевского. Нужно устраивать и маменьку. Нужны лишние комнаты для неё и для сестры, приходится опять одолжаться у Погодина.

"Погодина мы боялись", – пишет в своих воспоминаниях Елизавета Васильевна Гоголь (Анет и Лизу он привёз с собою в Москву и тоже поместил в доме на Девичьем поле), он заставлял рано вставать. Его мать-старушка, добрейшее существо, любила играть в карты, сёстры Гоголя участвовали в этой её забаве. Погодин ловил их и кричал на мать. В своём бельведере – они жили в комнатах под самой крышей, – за столом, в кабинете Погодина, куда им удавалось иногда заглянуть вместе с его детьми, они чувствовали себя чужими, приживалками, нахлебницами, и нервное состояние брата, страдавшего ещё больше, отражалось и на их состоянии.

"Редкий был у нас брат, – пишет Елизавета Васильевна, – несмотря на всю свою молодость в то время, он заботился и пёкся о нас, как мать". Я подчёркиваю эти слова, потому что в тех же воспоминаниях Елизавета Васильевна не очень тепло пишет о матери, которая, хоть и была добра к ним, никогда не была так внимательна, так любовно заботлива (даже в мелочах), как брат. Это чувствуется и по письмам Гоголя из-за границы, где он нежно пишет сёстрам "мои голубушки", "мои миленькие" и вспоминает эпизоды их жизни в Петербурге, в Патриотическом институте, вспоминает с такой пронзительной нежностью, какой трудно не покориться. "Душеньки мои, я о вас очень часто вспоминаю и хотел бы вас перецеловать много раз. Помните ли, как мы виделись с вами в этой узенькой маленькой комнате в институте, где стоит обыкновенно фортепиано… Я помню как теперь, как Лиза просит меня не позабыть о том, что скоро её именины и что нужно купить орехов 4 фунта, конфектов два фунта, варенья две банки, желе банку, пряников, яблок, изюму и проч. и проч… И при этом у тебя, Лиза, пальцы были в черниле, и на переднике было чернильное пятно, величиною в месяц.

Всё это я помню и помню даже, как Анет была больна и лежала в лазарете, и я у вас был; и потом помню, помню ещё об одном, но не хочу говорить… о, я всё помню!" "Посылаю вам безделушки: по кольцу и по булавке. Глядите на них больше, чем просто на кольца и булавки. К ним прижалась, прицепилась и прилетела вместе с ними часть моих чувств и любви моей к вам. Как эти кольца сожмут и обхватят пальцы ваши, так сжимает и обхватывает вас любовь моя. Как эта булавка застёгивает на груди вашей косынку, так хотел бы я вас хранительно застегнуть и оградить, и укрыть от всего, что только есть горького и неприятного на свете, молодые цветки мои! отрада мыслей моих!"

Нежность Гоголя мешается с каким-то странным чувством стеснительности по отношению к сёстрам, которых, вернувшись в Россию, он застал молодыми женщинами. "Я была трусиха, – пишет Елизавета Васильевна, – и часто просила брата, чтоб он посидел, пока я засну и потушил бы свечу, и он всегда исполнял эти прихоти, сядет, бывало, на кровать и ждёт, пока я засну. Его я совершенно не конфузилась и была с ним, как со старшей сестрой. Раз он нарисовал меня лежащую в ночном чепчике и кофточке – я рассердилась и долго приставала к нему отдать мне этот рисунок, который совершенно не был похож на меня".

Гоголь нанял Анет музыкального учителя и почти каждый день возил её к нему на дом заниматься. Ему не хотелось тревожить и так недовольного Погодина. Ему очень хотелось – и это была заветная идея его жизни, идея долга перед сёстрами и семьёй, – чтоб из Анет и Лизы что-нибудь вышло, чтоб они были счастливы, и он сделал всё для этого. Порываясь обратно в Рим, он с болью отрывал от сердца и этих своих "голубушек", судьба которых так и не устраивалась: Анет пришлось отправить обратно в Малороссию, а Лизу он оставил в Москве у малознакомой П. И. Раевской. Он отдавал их в чужие руки (даже в руки маминьки) с горечью, видя, что они будут жить не так, как бы ему хотелось.

Неоконченные работы тянут его в Рим, в уютные комнатки на Виа Феличе, под защиту римского солнца и тени, в тишину своего рая обетованного. На родине ему неуютно и холодно. Он пишет в Петербург Жуковскому о "странности своего существования в России", которое похоже на "тяжёлый сон". Во всех письмах той поры он говорит об "окаменении", о "бесчувственно-сострадательном оцепенении", которое овладевает им. "Иногда мне приходило на мысль, – признается он тому же Жуковскому, – неужели мне совершенно не дадут средств быть на свете. Неужели мне не могут дать какого-нибудь официального поручения… Неужели меня не могут приклеить и засчитать в какую-нибудь должность". Сколько здесь иронии и горького идеализма! "Приклеить" – как приклеивают муху к бумаге, как бумагу приклеивают к бумаге, неся её на подпись вышестоящему лицу.

Без должности нельзя. Кто ты? Отставной коллежский асессор, ездящий по своим надобностям? А что это за надобности? И входят ли они в надобность отечества, государства? В жалобе Гоголя слышится и крайняя степень давления на Жуковского, и желание подыскать местечко полегче, потеплее, и странная тоска по службе, по желанию быть полезным. Хоть какое-то "официальное поручение"… И это пишет Гоголь, который давно расплевался со всеми должностями и высмеял их в "Ревизоре"! Это пишет тот, кто уже не раз повторял, что наша единственная служба на этой земле – служба богу?

Но этот вопль внятен Жуковскому, который сам служит. Так и Пушкин служил, издавая "Современник" и собирая материалы к истории Петра, и Карамзин, и Державин, Фонвизин, Ломоносов. Русский человек без службы – странный человек, непонятный человек, как бы оторвавшийся от корня человек…

Но пора было ехать. Пора было собирать нехитрый багаж (мешок с книгами и дорожными предметами, чемодан и заветный портфель с рукописями) и грузиться в дилижанс, в который он и на этот раз грузился с попутчиком – добрым малым, влюблённым в него молодым родственником Аксаковых В. А. Пановым, согласившимся разделить с ним расходы до Рима. Гоголь дал смешное объявление в газету, но его не приняли. Объявление гласило: "Некто, не имеющий собственного экипажа, желает прокатиться до Вены с кем-нибудь, имеющим собственный экипаж, на половинных издержках. Оный некто – человек смирный и незаносчивый: не будет делать во всю дорогу никаких запросов своему попутчику и будет спать вплоть от Москвы до Вены. Спросить на Девичьем поле в доме Погодина, Николая Васильева Гоголя". Напечатали так: "Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках; на Девичьем поле в доме проф. Погодина; спросить Николая Васильева Гоголя".

Прощание с Россией произошло на вечере в саду у Погодина 9 мая 1840 года. Это был день Николы вешнего, день ангела Гоголя. То был и обед и приём, потому что в сад Погодина собралась вся интеллигентная Москва, хоть и избранная, но в своей избранности вся: тут были и К. С. Аксаков, и А. И. Тургенев, и князь Вяземский, и профессора Редкий и Армфельд, M. H. Загоскин, М. Ф. Орлов, Ю. Ф. Самарин, М. А. Дмитриев, Хомяковы, Чертковы, Свербеевы, Чаадаев, Глинки.

А. И. Тургенев записал в своём дневнике: "9 мая… к Гоголю на Девичьем поле у Погодина, там уже молодая Россия съехалась… Стол накрыт в саду: Лермонтов…"

О Лермонтове Гоголю прожужжал уши Белинский, только что вышел "Герой нашего времени", все журналы были полны стихами Лермонтова. О его светских похождениях шептались в гостиных.

Гоголь приглядывался к этому невысокому черноглазому поручику в пехотной форме (его ссылали за дуэль на Кавказ), всматривался в его глубокие тёмные глаза, посверкивавшие весело, и думал: кто ты? Метеор, которому суждено, прочертив небо литературы, сгореть? Или капитальное явление – новый Пушкин? Позже он напишет о Лермонтове: "он уже с ранних пор стал выражать то раздирающее сердце равнодушие ко всему, которое не слышалось ещё ни у одного из наших поэтов. Безрадостные встречи, беспечальные расставания, странные, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем заключаемые и неизвестно зачем разрываемые". Он напишет о безочаровании, которое внёс Лермонтов в русскую поэзию, противопоставив его очарованью Шиллера и разочарованью Байрона. "Признавши над собою власть какого-то обольстительного демона, поэт покушался не раз изобразить его образ, как бы желая стихами от него отделаться. Образ этот не вызначен определительно, даже не получил того обольстительного могущества над человеком, которое он хотел ему придать".

В то время когда Гоголь и Лермонтов встретились, "Демон" уже был напечатан. По существу, уже всё было напечатано Лермонтовым из того, что он написал. Ему оставалось жить всего год.

Сад Погодина почтительно шумел. Рассаженные в клетках соловьи, искусно прикрытые ветвями огромных лип, пели как вольные, варились кушанья, шёл пар от супов и котлет, сам Гоголь приготовлял в большом тазу жжёнку, в шутку именуя её Бенкендорфом. Лермонтов улыбался. Он вообще был весел в тот вечер – весел и самоуверен, он не стеснялся Гоголя, как молодые москвичи, и проглядывал его – будто бы невзначай, будто бы мимолётом, "…может быть, – напишет Гоголь несколько лет спустя о Лермонтове, –… отделался бы он… от безотрадного своего состояния (приметы тому уже сияют в стихотвореньях Ангел, Молитва и некоторых других), если бы только сохранилось в нём самом побольше уваженья и любви к своему таланту. Но никто ещё не играл так легкомысленно с своим талантом и так не старался показать к нему какое-то даже хвастливое презренье, как Лермонтов. Незаметно в нём никакой любви к детям своего же воображенья".

Две линии разделяли их: "круг", о котором пишет в том же отзыве Гоголь (имея в виду светский круг, который ненавидел, как и Пушкин, и в который стремился – по своему рождению, по привычкам – Лермонтов), и это "безочарование". Лермонтовский Демон показался Гоголю демоном головы, а не сердца, это был демон самолюбия, а не страдания – он взывал к состраданию, но сам не страдал. Но что он мог знать о душе, скрывавшейся под пехотным мундиром и как бы отделившейся от этого взгляда тёмных глаз – смеющихся и наблюдающих, пытающихся постичь и его, Гоголя, который сам привык всех постигать?

Они ходили по аллеям, прислушивались к голосам в саду, и говорили что-то друг другу, стояли возле пруда. Гоголь попросил Лермонтова почитать стихи, тот согласился. Читал он отрывок из "Мцыри" – сцену поединка молодого монаха с барсом, – страсти в ней было много, но страсти, как показалось Гоголю, опять-таки холодной. Да и день выдался не тёплым: тучи набегали на Москву, дул ветер, весна в тот год задержалась. Прошёл дождь, загнавший всех под крышу, потом выглянуло солнышко, подсушило землю под деревьями, песок, все снова вышли в сад, и тут-то запели соловьи, в сумерках вспыхнуло голубое пламя жжёнки, и завязался общий шум.

На следующий день Гоголь и Лермонтов встретились у Е. А. Свербеевой. А. И. Тургенев оставил об этой встрече запись. "Лермонтов и Гоголь. До 2 часов". Почему засиделись поздно? Ни Гоголь, ни Лермонтов ни словом не поминают о той ночи. Встретились – и разошлись. Оба уезжали: один в дальние края, другой тоже в дальние, но не столь. Уже появился отдельно изданный "Герой нашего времени".

"Никто ещё не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой, – писал Гоголь об этом романе. – Тут видно больше углубленья в действительность жизни; готовился будущий великий живописец русского быта…" Живописец в устах Гоголя высшая похвала, благоуханная проза – его собственный идеал. Это Пушкин, переведённый в прозу, и эта запоздалая оценка Лермонтова (статья появилась в 1847 году) есть дань таланта таланту, который в ту майскую ночь прочеркнул небо Москвы, оставив впечатление тоскливое, смутное.

Новое направление "Ангела" и "Молитвы", которое Гоголь отметил в Лермонтове, может быть, искало своего продолжения, и на этом пути могли сойтись Гоголь и Лермонтов. Но… "В нашу поэзию стреляют удачней, чем в Луи-Филиппа", – скажет, узнав о дуэли в Пятигорске, Вяземский. Он был "похищен насильственною смертию… в поре самого цветущего мужества", – напишет Гоголь. И добавит: "и никого это не поразило".

В ту ночь тень конца, может быть, была уловлена Гоголем в лице Лермонтова. Презренье к своему таланту – это он почувствовал в Лермонтове тогда. Одни стихи не могли дать этого впечатления. Это надо было видеть. Ценя божий дар, как жизнь, Гоголь не мог не ужаснуться этому состоянию человека, который моложе его на пять лет. Почти юноша… "Монах" Гоголь, нашедший себе убежище за Апеннинами, и гусар Лермонтов, ищущий за горами Кавказа пули, которая могла бы усмирить его ненасытную гордость, – что могло быть между ними общего? Гоголь оставался, а Лермонтов уходил. Никто, кажется, не хотел разделить с ним его ношу – ношу ответственности за русскую поэзию, за саму Россию.

"Русь! чего же ты хочешь от меня? Что глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?" – эти строки могли родиться только после поездки в Россию. Может, родились они в дороге, когда дилижанс, увозящий Гоголя снова в Рим, скрылся за горой Перхушкова, куда приехали проводить его Аксаковы, Щепкин и Погодин.

Гоголь отбыл в Европу, увозя с собой не только боли и обиды, нанесённые ему на родине (долги, невозможность устроить сестёр, попрошайничество за них и за себя), но и тоску ожидания новой встречи с нею, тоску отрадную и печально-щемящую, ибо он понимал: придётся возвращаться.

Он бежит от Руси не так, как бежал в 1836 году – с негодованием и попрёками, а с жалостью сына, покидающего остающуюся одинокой мать.

Глава четвёртая. Поворот

Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей… да отлетит тёмное сомненье обо мне, и да будет чаще, сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию самую минуту.

Гоголь – H. M. Языкову, сентябрь 1841 года

1

Несмотря на грустные мысли, путешествие всё же было незаметным: его скрашивал добрый спутник Панов. Ехали через Варшаву, в середине июня прибыли в Вену. Здесь Гоголь решил остановиться, ему советовали попользоваться вновь открытыми водами. Он снял комнату и засел за трагедию о запорожских казаках. Писалось. Тихая чинная Вена не мешала ему. Вечера он просиживал в опере, слушал любимых итальянских певцов или прогуливался по вылизанным уличкам австрийской столицы, в которой царил дух Меттерниха – дух приличия и порядка, искусственно удержанный в этом центре Европы. Жадно накинулся он на писанье, оголодав после российских хлопот и раздражений. Оставив "Мёртвые души", он в который раз взялся за запорожцев и уже читал Панову первые сцены, весьма, судя по отзывам последнего, напоминавшие "Тараса Бульбу". Но, видно, не суждено было Гоголю стать автором трагедии. Что-то мучило его и внутри самого вдохновенья: писалось и смеялось, в груди жило чувство – иное надо писать, иное просится на бумагу: мучили "Мёртвые". Он то и дело заглядывал в тетрадку, куда были записаны уже готовые главы, и его глаз перебегал в иное повествование, и иные мысли набегали на ум, тревожа и отрывая от писавшегося.

К тому же он набросился на эти воды… Он всегда верил врачам, верил на первых порах, когда они предлагали ему новое лекарство, азартно брался за дело, принимал пилюли, пил воду, но чуть ему делалось хуже, он сваливал это на новый вид лечения и с отвращением бросал его, бросал, не окончивши курса. Тут случилось так же. Сначала воды освежили его и подняли дух. Он почувствовал лёгкость в теле, ему не писалось, а почти пелось, и письма его в Москву и Петербург на первых порах веселы и обнадёживающи.

Но вот что-то сломалось в его настроении, что-то лопнуло: то ли сказалось напряжение, испытанное за месяцы пребывания в России, то ли перегрузка в труде, то ли лечение подействовало. Слабое отклонение в здоровье – и всё пошло прахом. Страх включился в работу нервов. Страх болезненного расстройства, которое не позволит ему закончить его труд (в первую очередь "Мёртвые души"), страх слечь окончательно, страх новой болезни, которую он раньше не испытывал: воды разбередили желудок, потом всё "бросилось на грудь", он почувствовал тяжесть в груди и давление. Раньше портилось что-то одно – сейчас всё распустилось разом. Горела в сухом жару голова, дышать было нечем, ни есть, ни спать он не мог, и страх, нарастая как ком, катил его под гору.

Случилось это в какие-нибудь дни – он вдруг оказался на дне глубокой ямы, сверзившись в неё с высоты "радости и сладкого трепета", испытанного по приезде в Вену. Но и тогда уже его остерегал страх, что всё это быстро исчезнет, что "может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня…". Он со слишком большой радостью ухватился за своё свежее состояние, слишком поверил в него, чтоб тут же не усомниться, а надолго ли оно?

Назад Дальше