Петербургские трущобы. Том 1 - Всеволод Крестовский 5 стр.


– У акушерки, в Свечном переулке, – ответила она, находясь под неотразимым, магнетическим влиянием этого старческого, пронизывающего взгляда.

– Дай мне перо и бумагу, да придерживай пюпитр… я писать хочу.

И княгиня, едва удерживая в руках перо и поминутно изнемогая от слабости, написала следующую записку:

"Можете не возвращаться в мой дом и не называться княжной Чечевинской. У вас нет более матери. Проклинаю!"

Далее она не имела уже сил продолжать, перо вывалилось из ее руки, и, совершенно изнеможенная, она опустилась на подушки, прошептав едва слышно:

– Напиши адрес и отправь… сама отправь… утром…

– Я лучше снесу, – возразила Наташа.

– Не сметь… Чтоб и видеть ее не смела ты больше, и не поминать мне об ней!..

И с этими словами старуха, изнеможенная волнением, впала в прежнее забытье.

Поручение ее в точности было исполнено Наташей, которая, однако, несмотря на запрещение, все-таки забежала, пользуясь свободными часами, в серенький домик с вывеской "Hebamme".

К полудню княгиня опять очнулась, приказала позвать сына, который, к счастью, на этот раз находился дома, и послала за управляющим своими делами.

Любящий сын тихо и почтительно вошел в комнату матери.

Княгиня выслала вон дежурную горничную и осталась с ним наедине.

– У тебя нет более сестры, – обратилась к нему мать с тою нервическою дрожью, которая возвращалась к ней каждый раз при воспоминании о дочери. – Она для нас умерла… она опозорила нас… я ее прокляла. Ты мой единственный наследник.

При этих последних словах молодой князек чутко навострил уши и еще почтительнее нагнулся к матери. Извещение об этом единонаследии столь приятно и неожиданно поразило его, что он даже и не поинтересовался узнать, чем и как опозорила их сестра, и только с сокрушенным вздохом заметил, подделываясь в лад матери:

– Она, mаmаn, всегда была непочтительна к вам. Она никогда не любила вас.

– Я делаю завещание в твою пользу, – продолжала княгиня, сообщив ему, по возможности кратче, обстоятельства княжны. – Да, в твою пользу – только с одним условием… Это моя последняя воля.

– Ваша воля для меня священна, – заключил сынок, нежно целуя ее руки.

Управляющий в тот же день формальным порядком поторопился составить духовную, княгиня подписала ее, и, таким образом, последняя воля ее была исполнена, к вящему удовольствию князька, который в глубине своей нежной сыновней души сладко помышлял только о том, скоро ли матушка протянет ноги и тем даст ему возможность, что называется, "протереть глаза" ее банковым билетам и поставить, при случае, на nе родовые поместья?

VIII
ЛИТОГРАФСКИЙ УЧЕНИК

В тот же самый день в маленькой узенькой конурке одного из огромных и грязных домов на Вознесенском проспекте сидел рыжеватый молодой человек. Сидел он у стола, понадвинувшись всем корпусом к единственному тусклому окну, и с напряженным вниманием разглядывал "беленькую" – двадцатипятирублевую бумажку.

Комнатка эта, отдававшаяся от жильцов, кроме пыли и копоти, не отличалась никаким комфортом. Два убогих стула, провалившийся волосяной диван, с брошенной на него засаленной подушкой, да простой стол у окна составляли все ее убранство. Несколько разбросанных литографий, две-три гравюры, два литографских камня на столе и граверские принадлежности достаточно объясняли специальность хозяина этой конурки. А хозяином ее был рыжеватый молодой человек, по имени Казимир Бодлевский, по званию польский шляхтич. На стене, над диваном, между висевшим халатом и сюртуком, выглядывал рисованный карандашом портрет молодой девушки, личность которой уже знакома читателю: это был портрет Наташи.

Молодой человек так долго и с таким сосредоточенным вниманием был углублен в рассматривание ассигнации, что, когда раздался легкий стук в его дверь, он испуганно вздрогнул, словно очнувшись от забытья, даже побледнел немного и поспешно сунул в карман двадцатипятирублевую бумажку.

Стук повторился еще, и на этот раз лицо Бодлевского просияло. Очевидно, это был знакомый и обычно-условный удар в его дверь, потому что он с приветливой улыбкой отомкнул задвижку.

В комнату вошла Наташа.

– Что ты тут мешкал, не отпирал-то мне? – ласково спросила она, скинув шляпку, бурнус и садясь на провалившийся диван. – Занимался, что ли, чем?

– Известно чем!

И вместо дальнейших объяснений он вынул из кармана бумажку и показал Наташе.

– Нынче утром расчет от хозяина за работу получил, да вот и держу при себе, – продолжал он тихим голосом и снова защелкивая задвижку. – Ни за квартиру, ни в лавочку не плачу, а все сижу да изучаю.

– Нечего сказать, стоит, – с презрительной гримаской улыбнулась Наташа.

– А то, по-твоему, не стоит? – возразил молодой человек. – Погоди, научусь – богаты будем.

– Будем, коли в Сибирь не уйдем! – шутливо подтвердила девушка. – Это что за богатство! – продолжала она. – Игра свеч не стоит. Я вот раньше тебя буду богата.

– Ну да, толкуй!

– Чего толкуй? Я к тебе не с пустяками, а с делом нынче пришла… Ты вот помоги-ка мне, так – честное слово – в барышах будем!..

Бодлевский с недоумением смотрел на свою подругу.

– Я ведь тебе говорила, что с моей княжной скандал случился… Мать уж и от наследства сегодня утром отрешила ее, – рассказала с злорадной улыбкой Наташа, – а я нынче у нее в комнате порылась в ящиках да кое-какие бумажонки с собою захватила.

– Какие бумажонки?

– А так – письма да записки разные… Все до одной рукою княжны писаны. Хочешь, я тебе их подарю? – шутила Наташа. – А ты поразгляди-ка их хорошенько, попристальней: изучи ее почерк, да так, чтобы каждая буковка была похожа. Тебе это дело знакомое: копировщик ты отличный – значит, и задача как раз по мастеру.

Гравер слушал и только пожимал плечами.

– Нет, шутки в сторону! – серьезно продолжала она, усевшись поближе к Бодлевскому. – Я задумала не простую вещь: будешь благодарен! Объяснять все теперь некогда – узнаешь после… Главное – ты получше изучи почерк.

– Да зачем же все это? – недоумевал Бодлевский.

– Затем, что ты должен написать несколько слов, но написать под руку княжны так, чтоб почерк похож был… А что именно нужно писать, это я тебе сейчас же продиктую.

– Ну а потом?

– Потом поторопись достать мне какой-нибудь вид или паспорт, под чужим именем, и свой держи наготове. Да руку-то изучи поскорее. От этого все зависит!

– Трудно. Едва ли сумею… – процедил сквозь зубы Бодлевский, почесав у себя за ухом.

Наташа вспыхнула.

– А любить меня умеешь? – энергично возразила она, вскинув на него сверкающие досадой глаза. – Ты говоришь, что любишь, так сделай, если не лжешь! Бумажки же учишься делать?

Молодой человек в раздумье зашагал по своей конуре.

– А как скоро надо? – спросил он после минутного размышления. – Дня этак через два, что ли?

– Да не позже как через два дня, или все дело пропало! – решительным и уверенным тоном подтвердила девушка. – Через два дня я приду за запиской, и паспорт чтоб был уже готов мне.

– Хорошо, будет сделано, – согласился Бодлевский.

И Наташа стала диктовать ему содержание записки.

Тотчас же по уходе ее гравер принялся за работу.

Весь остальной день и всю ночь напролет прокорпел он над принесенными ею листками, вглядывался в характер почерка, сверял букву с буквой, слово с словом, и над каждым штрихом практиковался самым настойчивым образом, копируя и повторяя его чуть ли не по сту раз, пока наконец достигал желаемой чистоты; он перемарал несколько листов бумаги и самым упорным, что называется, микроскопическим трудом одолевал каждую букву. Он достиг уже того, что изменил свой почерк; оставалось еще придать ему непринужденную легкость и естественность. От натуги кровь бросилась ему в голову, в ушах звенело, и в глазах давно уже рябили зеленые мушки, а он все еще, не разгибая спины, продолжал работать.

Наконец, уже утром, записка была кончена, и под нею подписано имя княжны. Исполнение отличалось истинным мастерством и превзошло даже собственные ожидания Бодлевского. Легкость и чистота отделки были изумительны. Гравер, взглянув на почерк княжны, сличил его со своей работой и сам удивился – до какой степени поразительно было сходство.

И долго после этого любовался он на свое произведение, с тем отрадным отеческим чувством, которое так знакомо творцу-художнику, и лишь здесь-то, над этой запиской, впервые с гордостью сознал в себе истинного артиста.

IX
"ЕРШИ"

– Половина дела сделана! – решил он сам с собою, вскочив с провалившегося дивана после нервно-беспокойного часового полусна.

– Ну а паспорт? Вот тебе и осечка! – озадачился гравер, вспомнив вторую часть непременного поручения Наташи. – Паспорт… Да… осечка… – долго бормотал он в раздумье, опустив голову и уперев худощавые руки в угловатые колена свои. Наконец, перебирая в уме разное возможное и невозможное, подходящее и неподходящее, набрел он случайно на воспоминание об одном земляке, сапожном подмастерье Юзиче, который, по собственному откровенному сознанию в хмельную минуту, "более чувствует охоты к швецам-рукодельникам и к портняжному искусству, чем к сапожному ремеслу".

Малый, значит, отчасти подходящий и в задуманном деле какие-нибудь лазейки указать может. Он уже с год назад был прогнан от "честного сапожного немца, Окерблюма", за пьянство с буйством и безобразием, да за то еще, что соседнему целовальнику стали уж больно часто "приходиться по нраву" окерблюмовские голенища, подошвы и прочий выростковый и опойковый товар. С тех самых пор Юзич решил, что не следует заниматься таким неблагодарным ремеслом, за которое хозяева выгоняют в шею да еще вором обзывают всеартельно, а лучше-де призаняться искусством свободным – хотя бы на первый случай карманным, а там швецовым или скорняжным, а затем, при дальнейшем развитии, можно и в ювелиры начистоту записаться. И стал он, раб божий, вольною птицею лыжи свои направлять с площади на улицу, с улицы в переулок, из трактира в кабак, из кабака в "заведение", и все больше задними невоскресными ходами норовил, с тех темных, незаметных лесенок, по которым спускается и подымается секрет, то есть свои, темные людишки, кои не сеют, не жнут и пожинаемое целовальникам да барышникам-перекупщикам сбывают. Полюбился ему как-то особенно душевным образом некий приют, в просторечии неофициально "Ершами" называемый; там он и резиденцию свою основал, и незаметным образом пристал к ершовскому хороводнику. Любили ершовцы посещать Александринский театр – благо, не очень далеко от "Ершей" находится, – и Юзич вместе с ними театралом сделался. Ершовцы же в Александринском театре не столько искусством артистов пленялись, сколько рыболовному промыслу себя посвящали – "удили камбалы и двуглазым спуску не давали".

Вот про этого-то самого Юзича, земляка и сотоварища по первой школе, и вспомнил так упорно задумавшийся Бодлевский. Вспомнил, что месяца три назад встретил он Юзича на улице, зашел с ним в первый же трактир и там, за бутылкою пива, которым великодушно угостил его Юзич, разговорился с ним по душе о превратностях судеб вообще и своих незавидных обстоятельств в особенности. Совета Юзича насчет хороводника Бодлевский не принял, ибо намеревался посвятить себя искусству самой высшей школы – превращать чистые бумажки в кредитные билеты государственного банка. Юзич, между прочим, радушно пожимая руку на прощание, сказал своему товарищу:

– А если я тебе, друг любезный, на что-нибудь понадоблюсь или просто повидаться захочешь, так приходи на Разъезжую улицу, спроси там заведение "Ерши", а в "Ершах" Юзича – там тебе и покажут. Я, брат, там завсегдатаем. А ежели буфетчик притворяться станет, что не знает такого имени, – наставительно прибавил Юзич, – так ты только шепни ему, что "секрет", мол, прислал, тотчас тебя и допустят.

Все это очень ясно и очень подробно припомнил Бодлевский в эту затруднительную для него минуту, припомнил и воспрянул просветленным духом своим. Надежда на скорое и удачное исполнение второй части Наташиного поручения начала блистать пред ним яркими лучами. Улыбаясь, стал он одеваться; улыбаясь, сбежал с лестницы и, улыбаясь же, фертом пошел по улице, по направлению к Загородному проспекту, в который у Пяти Углов впадает Разъезжая улица.

Продолжением Разъезжей улицы служит Чернышев переулок. Поэтому и та, и другой – не что иное, как одна и та же артерия, соединяющая два такие пункта, как Толкучка, с одной стороны, и с другой – Глазов кабак, находящийся на Лиговке, на Разъезжей же улице, в тех первобытных странах, известных под именем Ямской, где обитает преимущественно староверческая, раскольничья и скопческая часть петербургского населения. Туда же тянется и татарская.

Странное, в самом деле, явление представляют осадки петербургской оседлости. В Мещанских, на Вознесенском и в Гороховой сгруппировался преимущественно ремесленный, цеховой слой, с сильно преобладающим немецким элементом. Близ Обухова моста и в местах у церкви Вознесенья, особенно на Канаве и в Подьяческих, лепится население еврейское – тут вы на каждом почти шагу встречаете пронырливо-озабоченные физиономии и длиннополые пальто с камлотовыми шинелями детей Израиля. Васильевский остров – это своего рода status in statu – отличается совсем особенной, пустынно-чистоплотной внешностью с негоциантски-коммерческим и как бы английским характером. Окраины городского центра, как, например, Английская, Дворцовая и Гагаринская набережные, и с другой стороны Сергиевская и параллельно с нею идущие широкие улицы представляют царство различных палаццо, в которых засел остаток аристократический и вечно лепящийся к нему, как паразитное растение, элемент quasi аристократический или откупной. Впрочем, та часть этого последнего разряда, которая резюмируется Сергиевской улицей, кроме аристократического, имеет еще характер отчасти военный, и именно учено-военный, с артиллерийским оттенком. Но все то, что носит на себе характер почвенный, великороссийский, – все это осело в юго-восточной окраине города, все это как-то невольно тянет к Москве и даже, по преимуществу, сгруппировалось в части, которая и название-то носит Московской.

Загородный проспект и особенно Разъезжая улица с Чернышевым переулком являются самыми живыми, самыми сильными и деятельными артериями этой последней части.

Мы уже сказали, что Разъезжая с Чернышевым соединяют два такие пункта, как Толкучка и Глазов кабак. Поэтому они вечно кишат снующим взад и вперед народом. Но это не народ Невского проспекта – "чистой" публики вы здесь не встретите. Изящный экипаж, и модный джентльмен, и изящно одетая дама составляют здесь редкое исключение (мы не говорим о Загородном проспекте). Публика Чернышева и Разъезжей в общей массе своей носит сероватый характер, с примесью громкого, крепкого говора и запаха пирогов, продающихся на лотках под тряпицею. Тут все народ, заботящийся о черствых повседневных нуждах, о работишке да куске насущного хлеба.

Назад Дальше