Поручает Россия. Пётр Толстой - Юрий Федоров 4 стр.


Пётр Андреевич, по привычке всякого русского в дороге, хотел было привалиться в угол кареты да и поспать хорошенько с божьего позволения, но не смог. Загляделся на бьющегося в небесной выси жаворонка - пропасть жаворонков была в лугах - и раздумался. И вот ведь видел это приволье в Азовском походе, но, знать, не то недосуг в то время было, не то молодость глаза застила - не разглядел. Зато сей миг его будто ножом по сердцу резануло. Качал головой: "Ах, красота, красота несказанная". Итальянские дороги в памяти потускнели, тирольские горные луговины поблекли, австрийские реки поубавили в голубизне. А жаворонок сыпал и сыпал серебряной дудочкой, трепетал просвеченными солнцем крыльями, выше и выше уходя ввысь, да и затерялся в неоглядности неба, но голос его, проникающий в душу, гремел и гремел, нисколько не теряя в звонкости, переливчивости, полноте звука. "Богатство, богатство какое, - качал головой Пётр Андреевич, представляя, что и за видимой границей лежит такая же земля, которую впору ножом резать и с хлебом есть. - Где и какому народу такая земля дадена?! Нет такого нигде". И даже простонал, вспомнив сидение в воеводах в Устюге Великом. По Сухоне, по Северной Двине шла такая рыба, такие лососи, да так плотно, что течение забивало. Заторы образовывались, хотя бы и пеше по ним иди. "Да что лососи? А волжский осётр саженный? - Ив другой раз головой закивал. - А сибирская сторона: соболя по деревьям бегают, да сами деревья - ударь обушком, и оно звенит как медное". Пригорюнился Пётр Андреевич, закис за оконцем кареты: "А мы все в нужде, все из рвани не выдеремся". И крепко-крепко задумался: от чего бы такое? "Ленивы, ох, ленивы, - корил себя и других, но тут же и возражал: - Почему ленивы? Мужики вон как на земле ломаются, так и скотине не выпадает". И опять говорил: "Ленивы, бесталанны". Но и тут возражение было: "Глянь - храмы какие русскими людьми возведены. Изукрашены как - чудо! Любой иной страны человек рот разинет, изумившись. Знать, не бесталанны. Есть искра святая, горит в душе божий огонь". И вспоминал хотя бы и северных умельцев, что выковывали из железа и меди диво дивное, иконы писали так, что глянешь и будто глоток свежего воздуха вдохнёшь в затхлой нестерпимости суровой жизни. Ан думал и о том, что по деревням ещё и печи не научились класть, дома топили по-чёрному, пахали как и двести, и триста лет назад. "Так какой же он - русский человек, - вздыхал, - какой?" И вспоминал Азовский поход, штурм Азова. Боялись многие турецких янычар. Янычары были злы. Но ничего, обмялись мужики со временем и Азов тот взяли. Видел и такое Пётр Андреевич: сегодня тихий-тихий человечек - завтра, глядишь, в бою на нож бросился за товарища, смерти не убоявшись. "А ныне вот, - думал, - и шведа начали с божьей помощью ломать". Но и опять брало сомнение, горчинка являлась: "А мужик-то, мужик на Варварке как вопил, пена на губах закипала… Отчего? От дури единой? Так нет, во всём смысл свой есть. А люди как смотрели? Вспомнить страшно". Да тут же дьяк Емельян Украинцев вставал перед глазами. Русский ведь был человек Емельян-то, не голландец, не немец, боже избавь, нет - русский, а сказал: "…державе нужно…" Во как! В дороге российскому человеку поразмыслить - нет лучше, а Пётр Андреевич был натурой чисто российской и сто вопросов задал себе, сто ответов нашёл, но мысли бежали, бежали, и не было ему покоя. Ну да то ладно.

Филимон пощёлкивал кнутом, и кони прибавляли шаг.

"А брат мой, - думал Пётр Андреевич, - кровь ведь одна, а вишь как старине предался. Клещами не выдерешь её из него. Ну, мужик на Варварке - начётчик, старовер, он за единую запятую в "Апостоле" голову сложит, за двоеперстие в срубе сгорит, костяная башка, а брат… Нет и нет", - не находил Пётр Андреевич ответа. "Так какой же он, русский человек? - вновь задавал вопрос. - И в смелости ему не откажешь, и в работе горазд, смекалист, широк душой". И осаживал себя: "А жаден? Вот и поговорку поганую русский же придумал - пальцы-де у каждого только к себе гнутся. Это как?" Но было и возражение: "А иной расходится, разгуляется, всё расшвыряет, крест с себя снимет и отдаст другому. Есть ведь и такое". Да ещё и так прикинул Пётр Андреевич: "Вот ведь говорят: немец - расчётлив, англичанин - дисциплине привержен, итальянец - весел, а француз - легкодумен и амуром более других озабочен. А что же русский? Или в нём как в цыганском мешке всего натолкано - и шило, и мыло, уздечка, ремешок да и гвоздь, на случай, коли прибить оторванное придётся?"

Вздыхал Пётр Андреевич, душой надсаживаясь в нелёгких думах. А умаявшись, решил чисто по-российски: "Ничего, обойдётся". И тут вспомнил о русской песне, которая как ничто иное душу народа выдаёт. Консоны итальянские слышал и прелестью их проникался не раз, тирольской песне, с удивительными горловыми переливами, внимал, но, как только в памяти на слуху встала русская раздольная песня, дрогнуло в груди у Петра Андреевича, затрепетало, защемило томительной и сладкой болью. В ушах зазвучал неохватный разлив голосов, и непередаваемо прекрасные звуки ударили в самое сердце, подняли и повели вперёд в невыразимой боговой красоте, что хотя бы глаза закрой и замри в страдании. "Нет, нет, - подумал Пётр Андреевич, - чего уж, чего… Душой народ мой светел". И почувствовал, как поползла по щеке слеза. Да по-иному и быть не могло. Пётр Андреевич сопнул носом и, отвернувшись в сторону, отёр щёку жёстким рукавом камзола.

Колеса скрипели, наматывая вёрсты, и с каждым днём скрип этот становился заметнее и подозрительнее. Жаркое было лето, и возок Петра Андреевича рассыхался. В иных местах можно было и палец в щели совать. Пётр Андреевич вздыхал, перхал горлом, но и единым словом по поводу дорожных невзгод не обмолвился. Пыль в карете вилась клубом. Оно, конечно, возок можно было в пруд загнать да и дать постоять с неделю - глядишь, и дыры поменьше станут, и скрипы прекратятся, - но Пётр Андреевич поспешал, такого позволить не мог. А дорога всё летела, летела навстречу, уходя то в степное разнотравье, то ныряя за холмы, то теряясь в перелесках и дубравах.

Прелесть были дубравы. Вот уж истина - здесь, и только здесь могли родиться былинные предания о Соловье-разбойнике и Илье Муромце.

Наконец, в конце лета, взору открылся Днестр. Высокий правый берег белел меловыми уступами, поросшими колючим терновником да кривыми, ломаными акациями. Высоко в небе кружил над обрывами коршун, крутил головой. Уныло было вокруг, и до звона в ушах стрекотали в пыльной, жёлтой от палящего солнца траве голенастые длинноусые твари, которых ласковым словом кузнечик никак уж нельзя было назвать. Язык не поворачивался. Пугая лошадей, бурыми комками перекатывались через дорогу суслики. Кони вскидывали головы, спотыкались, дёргали карету, шли неровно.

Пётр Андреевич велел остановить поезд, сошёл на землю. Пристукнул каблуком, будто убедиться хотел, что под ногами земная твердь, а не опостылевшее трясучее дно возка, огляделся.

Подошёл подьячий Тимофей, взглянул страдающими глазами - вовсе умаялся за дорогу, плечи опустил. Лицо подьячего было серым от пыли, осунувшимся, только унылый нос - большой, переспелым огурцом - сохранял какую-то значимость. Нет, вовсе не похож был Тимофей на московского власть предержащего приказного, что выходил к люду, ступая широко, твердо, властно распахивал рот и вколачивал слова в кишащую перед крыльцом приказа толпу, как гвозди. Потерянность ныне просвечивала в каждой морщине, в каждой складке лица, и без гадания можно было сказать - мечтал в сию минуту подьячий лишь о холодной, со льдом, московской окрошке с забористым хреном, с кисленькой сметаной. Какая уж власть, какая сила? От пыли и тряски у подьячего горло перехватило, хотел было что-то сказать, но только вяло рукой махнул: "Пропадай-де всё пропадом". Носки сапог подьячего загребали пыль.

Пётр Андреевич, напротив, бойко шагнул к реке, зачерпнул ладонью днестровскую воду, ополоснул лицо и вовсе живыми глазами посмотрел на меловые откосы противоположного берега. От сей черты начиналось Валахское княжество, османские владения. Взгляд Толстого скользил по берегу, цепляясь за низкорослый кустарник, за чахлые купы акаций. Пётр Андреевич соображал: здесь, на берегу Днестра, посольство царское должно было ждать османского пристава, однако ни одной живой души Толстой ни у воды, ни на высоком берегу не приметил. Подьячий запалённо дышал в спину. Пётр Андреевич покашлял и велел немедля варить в котлах, что бог в дороге послал. Так решил: оно лучше, конечно, ежели бы здесь стол пышный с жареным барашком ждал, - наслышан был, что турки в этом не дураки, - однако и от иной пищи, посчитал, отказываться не след.

Какая ни есть еда, но всё одно она и сил, и бодрости прибавляет, и, хотя говорят, что не хлебом единым жив человек, но, пожевав сухарь, всё же веселее.

Филимон с солдатами вмиг натащили плавника, навесили котлы, и через малое время на берегу потянуло сладким дымком и не менее сладким духом поспевавшего варева. У посольских ноги заходили шибче. Даже подьячий Тимофей лицом посветлел. В котлах побулькивало. Не прошло и получаса, как посольские хлебали из котлов, дружно постукивая ложками. Пётр Андреевич сидел чуть поодаль от других на раскладном походном стульчике и с неменьшим удовольствием, чем попутчики, похрустывал недоваренное пшенцо, однако довольно сдобренное и сальцем, и лучком, и чем-то ещё, духовитым и приятным, ведомым лишь кашевару.

Днестр по-прежнему мощно катил воды. Но пахнуло свежим ветерком, и днестровские волны покрылись рябью, потемнели. Солнце садилось. Противоположный берег всё же был виден, и Пётр Андреевич первым разглядел взметнувшееся далеко в степи пыльное облачко. Нимало не торопясь, Пётр Андреевич передал миску Филимону, вытер губы тряпицей и, приказав всем принять приличный вид, сам приободрился, припустил из рукавов кружевца, встал с походного стульца. Между тем облачко на противоположном берегу приблизилось настолько, что стали приметны всадники, погонявшие коней.

- У-гу, - сказал Пётр Андреевич и бодренько прошёл по берегу несколько шагов, повернулся и пошёл в обратную сторону.

Надо заметить, что ноги он ставил чуть раздвигая носки, однако не по-рабьи, отяжелев от нужды носить непосильные тяжести, но чуть пританцовывая, весело, что говорило и об избытке сил полноватого ладного его тела, и о лёгкости нрава.

Всадники крутились уже у самого среза берега. Из бухточки, скрытой кустами, просунулась лодка, и в ней объявились гребцы. Всадники сошли с коней и, поспешая, спустились к лодочке" Гребцы замахали вёслами. Но это оказались не те люди, которых ожидал Пётр Андреевич. И такой оборот сильно озадачил Толстого. А оно бы и кто хочешь озадачился, а Пётр Андреевич только вступал на посольскую службу и, понятно, задумался. Навстречу царскому посольству к берегу Днестра прискакал не турецкий пристав, представляющий османского султана - как то было оговорено, - а люди валахского господаря. А это было вовсе иное. Пётр Андреевич губы собрал морщинами, наморщил лоб и, что всегда свидетельствовало в нём о крайней озабоченности, прикрыл глаза полуопущенными веками. В посольской службе, как научен был Толстой, ошибок не должно было случаться. Здесь каждое слово в строку надобно. А нет - так даже и исправленное, ежели не сегодня, так завтра скажется, как ремешок чинёный в лапте, который обязательно не в один день, так в другой ногу намнёт и ходу не даст.

Валахский воевода, низкорослый, необычайно живой, подвижный, выйдя из лодки, засуетился, блестя чёрными глазами и ослепительными в улыбке зубами. Велел своим слугам расстелить яркий ковёр, из лодки достали большие сумки, и без промедления ковёр был уставлен хотя и недорогими, но вместительными блюдами с весьма соблазнительными яствами. Зазвенели кубки, и объявились немалые мехи с вином. Пётр Андреевич всё медлил, соображая, как быть?

Валахскому господарю Россия всегда выказывала приязнь и дружеское участие. В этом сомнений у Петра Андреевича не было. Османы разоряли Валахию, и Россия десятилетиями помогала единоверным братьям за Днестром мягкой рухлядью, деньгами и оружием. Посылались за Днестр и церковные ценности. Однако ныне Толстой ехал в Стамбул для непременного заключения прочного и надёжного мира и никак не хотел, чтобы сей пир на берегу Днестра, хотя бы и в самой малой степени, мог отрицательно повлиять на успех его похода. А то, что глаза турок в валахских землях каждый уголок обшаривают, Пётр Андреевич, при всей своей неопытности в посольских делах, представлял очень хорошо. Валахский же воевода, едва сдерживая гнев и обиду, говорил о несносных убытках и всеконечном разорении, которые несут его земле турки. Пётр Андреевич, размыслив, решил так: хлеб преломить с единоверными братьями, однако в разговор злой о турках не вступать. Посольскую осторожность выказал.

Между тем стемнело. Днестровские воды отодвинулись в сторону, и темнота, вовсе не российская, накрыла берег. Яркими всплесками горели костры, и из ковыльной дали наносило на сидящих вкруг на ковре незнакомыми Петру Андреевичу запахами трав, пряным духом, прогретой солнцем, твёрдой, как хрящ, от веку не знавшей плуга степной земли. "Дрр-др-др, пи-пи…" - задёргала, заскрипела горлом, нежно запищала, казалось, за спиной какая-то птица. Огонь костра странно и тревожно освещал тесно сидевших людей. То вдруг высвечивалось ярко лицо того или иного с необычайно высветлявшимися пламенем глазами, то рука с кубком объявлялась взорам да тут же и уходила в тень, то жгуче-черный ус соседа, спадавший низко, случался перед глазами во всей своей красе или выступала в свете костра грудь, расшитая шнурами. Разговоры становились всё горячей, наливаясь страстью и нетерпением. Боль жгла валахского воеводу, и он, яростно взмахивая рукой, жаловался на бессилие перед османами. Прижимал пальцы к груди, призывал Толстого показать к валахскому господарю любовь и ко всей валахской земле милость.

- По должности христианской, - говорил, - видя наше, христиан, от басурман разорение и утеснение, не чинил бы ты обиды нам и в приставы себе турчан не требовал.

Пётр Андреевич больше на те речи молчал, но слушал внимательно.

Валахский воевода пояснил, что приставы османские при своём проезде к Днестру возьмут с христиан великий бакшиш за посланничий корм.

- А у нас и так беда, посевы пожгло засухой.

Пётр Андреевич вздохнул, перекрестился да и порешил так: турок у Днестра не ждать, идти к Дунаю. Великую брал на себя ответственность, но по-иному не мог. Уж очень не хотел быть причиной досады для единоверцев. Да и знал, что у россиян с испокон веку здесь правилом было: можешь помочь - помоги.

Османский пристав встретил Толстого у Дуная, взмахнул рукавами халата, растёкся в улыбке, рассыпался в извинениях, что не поспел к Днестру и не смог приветствовать высокого царского посла у Сороки. Торопился в словах:

- Послу чинено будет великое почтение и довольство паче всех прежде бывших послов.

И всё приступал, приступал к Толстому, тесня его великим чревом.

Толмач не поспевал за его сбивчивой речью.

- Паче и паче, - повторял раз за разом, вертя птичьей головой.

Горбоносый и курчавый, видать, был толмач из греков, и слова слетали с его губ и похожие на русские, и вовсе бы непохожие. Щебетал толмач, как скворец, что и знает слова, но всё одно они ему чужды.

Пристав прижимал ладони к груди, топтался по-гусиному на месте, мел полами халата пыль. Сопровождающие его люди тоже улыбались и кланялись, но Пётр Андреевич в их сторону и головы не повернул. Губы у пристава были сочные, налитые, и без слов становилось понятным, что любит сей человек покушать хорошо, на боку полежать достаточно и многое другое из сладкого ему весьма любезно. Глаза турка изливали восторг. На чалме, переливаясь в солнечных лучах, посвечивала капелька жемчуга.

Пётр Андреевич, однако, был строг. Ничто не дрогнуло в его лице, губы остались постны. Но всё, что должно было сказать при встрече, он сказал, как поклониться следовало - поклонился, ан тут же и выпрямился и, грудью осанисто отвердев, попросил настоятельно далее не мешкать и сопроводить его без промедления в Адрианополь, где находился тогда султанский двор. Пристав опять было разлился речью о почтении и довольстве, которое будет оказано царскому послу, но Пётр Андреевич и тут показал суровость и непреклонное желание как можно скорее предстать перед взором султанского величества. И именно тогда впервые Толстой понял, как важно для посла улыбнуться вовремя или губы в строгую нитку вытянуть, как того случай требует. Пристав заспешил, засуетился, замельтешил, и Пётр Андреевич подумал, что турок-то попался ему немудрёный. Жемчуг на чалме пристава погас, будто смутившись неловкости хозяина. На дальних холмах за дорогой играло марево, прогретый нестерпимым солнцем воздух вздымался волнами, опадал и вновь, вспучиваясь, поднимался кверху. Холмы были безлесны, желты и до пронзительности неродные в этой безлесности и желтизне для российского глаза.

Неожиданно объявилось, что пристав немалое время торговал в Венеции, весьма способно говорит по-итальянски, и горбоносый и бестолковый толмач в общении между ним и царским послом не так уж и надобен. Пётр Андреевич пригласил турка в свою карету. Кони тронулись и побежали неспешной рысцой. Пристав, выказывая чрезмерную словоохотливость, сообщил Толстому, что Адрианополь - название греческое, пришло из старины, а они сей город называют по-турецки - Эдирне. Тут только Пётр Андреевич приветливее губы сложил и тем подтолкнул пристава к дальнейшим рассказам. Тот сыпал слова, как грибы из лукошка. И всё рассказывал и рассказывал о том, что возделывают на этой земле, какие водят отары овец, как выращивают для иных мест невиданно крупных буйволов. Говорил, что хорош здесь табак и, как нигде, сладок лук. Пётр Андреевич незаметно подвинул его к другим рассуждениям. Спросил о султанском дворце, о котором-де вельми наслышан. Пристав подкатил глаза под лоб, защёлкал языком:

- О-о-о… Эски-Сарай! Это сладостная, как горный мёд, сказка…

И он восторженно стал описывать фонтаны, залы и причудливые дворики дворца султана. Да тут же и рассказал о величественной мечети Селимие, о множестве других мечетей, вскинувших над городом главы минаретов.

- Слава аллаху, - гордо сказал пристав, - мусульманину есть где преклонить колени в Эдирне!

Выпятил сочные губы.

- А как же греки, - спросил Пётр Андреевич, - как их молитвенные дома? Как живут они под властью султана?

Назад Дальше