"…Я уходил все дальше от Тебя, и Ты дозволял это; я метался, растрачивал себя, разбрасывался, кипел в распутстве своем, и Ты молчал, о поздняя Радость моя!"
"…Я искал путь, на котором приобрел бы силу, необходимую, чтобы насладиться Тобой, и не находил его".
"…Я удивлялся, что я уже люблю Тебя, а не призрак вместо Тебя, но не мог устоять в Боге моем и радовался: меня влекла к Тебе красота Твоя".
Так говорят с возлюбленным - не с Богом. Если кто присоединялся к слушающим, не зная, что читают, то потом спрашивал, не новый ли это перевод "Песни песней".
Чтение "Исповеди" Августина растянулось на несколько вечеров. И каждый раз гости собирались притихшие, торжественные, прячущие глаза друг от друга. Потому что понимали - мы собираемся смотреть на обнажающуюся человеческую душу. И не знали, пристойно наше волнение или греховно. Но не могли отказать себе. С каждым вечером слушателей становилось все больше. Пришлось ставить скамьи и в атриуме, и в перистиле, и в садике вокруг фонтана, а читающий находился посередине, так чтобы было слышно и тем и другим. Не возникало обычных шумных обсуждений после чтения, расходились задумчивые, тихо переговаривались.
И я могу засвидетельствовать со всей прямотой, что одним из самых взволнованных и благодарных слушателей был Пелагий Британец. Пусть впоследствии они с Августином стали непримиримыми противниками. Но тогда, во время чтения в доме Аникия Пробы, душа Пелагия слышала душу Августина так, как заповедовал нам Господь слышать друг друга.
(Понтий Меропий Паулинус умолкает на время)
Так говорил мне мой двоюродный дядя Меропий, сидя со мной во дворе своей епископской церкви в Ноле, построенной в честь святого Феликса. Мои записи помечены маем 419 года. Это значит, что по приезде в Италию я отправился к нему в первую очередь. Никого из родственников не любил я так, как Понтия Меропия. Кажется, у него вообще не было врагов. Когда визиготы ворвались в Нолу (это случилось лет за десять до моего приезда), они грабили и жгли без разбору. Поначалу они были в ярости, что в доме епископа не нашлось никакой добычи. Но потом притихли и ушли, не причинив никому вреда. Как видим, праведная бедность может спасти не только душу, но порой и тело.
Один лишь раз в тот приезд я видел дядю Меропия сердитым. При этом сам же и прогневал его. Спросил, нет ли у него новых стихов. Оказывается, он не хотел вспоминать о грехах юности. Занятия поэзией казались ему несовместимыми с христианской верой и саном епископа. Но мы в семье очень любили его стихи и гордились родством с поэтом. Да не посетует на меня душа его - я приведу здесь отрывок из его переписки с поэтом Авсонием. Он жил тогда с молодой женой в Испании, а его учитель, знаменитый Авсоний, - в Галлии. И очень звал его к себе, прямо засыпал стихотворными приглашениями. Меропий же Паулинус, недавно принявший христианство, отвечал ему так:
То, что отсутствую я из отечества целых три года,
Что для блужданий своих я другие края себе выбрал,
Вовсе о нашем забыв содружестве в годы былые,
Сердит тебя, и меня отечески ты упрекаешь.
Я понимаю твои задушевные чувства и мысли
И благодарен тебе за гнев, порожденный любовью;
Я бы хотел, чтобы просьба твоя о моем возвращенье
Мне исполнимой была. Но могу ль я подумать об этом,
Если молитвы свои воссылаешь ты вовсе не к Богу,
Но в своей тщетной мольбе обращаешься к Музам Кастальским?
Нет, по-иному совсем я живу: не увидят, надеюсь,
Здесь поврежденье ума, в заблуждение впавшего, если
Сам и открыто признал и сознался по собственной воле
В том, что я жизнь изменил не по собственному разуменью.
Мной руководит теперь новый разум, не прежний мой разум,
Но обратившийся в мой по воле Бога, и если
Видит достойными Он и мысли мои и поступки,
Благодарю я тебя и тебя первым делом я славлю
За наставленье тому, что Христу оказалось угодным.
Вот почему поздравлений я жду от тебя, а не жалоб,
Раз твой питомец Павлин, взращенный твоими трудами,
Бывший за сына тебе, чего отрицать ты не станешь,
Даже считая меня совращенным, так изменился,
Что угождает Христу, оставаясь, однако, при этом
Верным Авсонию; он прославит тебя непременно
И принесет тебе плод с твоего же дерева первый.
Почти неделю прожил я у добрейшего Понтия Паулинуса, слушая его рассказы. Однако и с ним мне нужно было быть настороже. Даже ему не мог я открыть свою горячую приверженность учению Пелагия Британца. Нет, конечно, я не думал, что он может донести на меня. Но он бы очень огорчился и, вместо рассказа о прошлом, погрузился бы в сетования о будущем, стал бы объяснять, какие беды ждут меня там, если я не вернусь на истинный путь. Кроме того, он ничего не умел скрывать. Он стал бы рассказывать близким о том, какая "беда" случилась с его племянником, и тогда… Слишком много моих единоверцев к тому времени уже было заперто в тюремные подвалы. Ради своих табличек и папирусов я должен был оставаться на свободе.
Я начал с рассказа о людях, искавших Слова Господня и Царства Его. Теперь следует поведать о тех, кто правил в те годы царствами земными. И здесь у меня нет лучшего свидетеля, чем августа Галла Пласидия. Хотя в первый год нашего столетия ей было всего двенадцать лет, память ее сохранила множество ярких картин. Ее сводные братья, Гонорий и Аркадий, правили двумя половинами Римской империи, и она жила то при дворе одного, в Милане и Равенне, то при дворе другого, в Константинополе.
Не знаю, почему великая августа выбрала меня из всех писцов дворцовой канцелярии. Может быть, мой старший брат Маркус рекомендовал ей меня. Может быть, она услыхала о моих злоключениях в Италии, где ей тоже довелось испытать столько страданий. А может быть, она просто почувствовала доверие ко мне. Почувствовала, что я поклоняюсь не ее высокому положению, а ей самой. И что, если завтра судьба снова сбросит ее на дно позора и плена, мое поклонение не ослабнет. Я сохраню ее рассказ в том виде, в каком она хотела донести его до своих будущих внуков. Она так устала от клеветы.
Обычно мы усаживались в саду, примыкавшем к восточному крылу Константинопольского дворца, где ей и ее детям были отведены покои. Сначала она просматривала расшифровку моих записей, сделанных накануне. В эти минуты я мог украдкой рассматривать ее лицо. И думать о колдовстве красоты. Дар ли это Господень или дьявольский соблазн? Не знаю, до сих пор не знаю. Но если соблазн - грешен, Господи, мне не устоять перед ним. Женская красота втекает в мои глаза, как мед в горло, как музыка в уши. Правда, у меня не возникает желания завладеть источником ее - только раствориться. Но я понимаю - о, как я понимаю! - тех, кто поднимал армии на завоевание этой женщины.
Она оборачивается ко мне, начинает объяснять поправки, которые ей хотелось бы внести. Она не говорит, что это я - глупый писец - исказил ее слова. Она знает несовершенство слов - своих в том числе. Но у нее внутри будто бы живет какой-то невидимый оракул, какой-то наставник, который разъясняет ей, как выразить невыразимое. Этот оракул всегда незримо участвует в разговоре с нею, как хозяин дома, живущий в дальних покоях. Она - только домоправительница. Голос ее может быть очень властным, но он повелевает не от своего имени. Она не говорит "я приказываю", но "нам следует изменить эту фразу". Присутствие этого властного повелителя ощущаешь почти физически. Не перед ним ли склонился вождь свирепых варваров, отыскавший Галлу Пласидию среди пленников и сделавший ее своей женой?
АВГУСТА ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ О ДЕТСТВЕ В КОНСТАНТИНОПОЛЬСКОМ ДВОРЦЕ
Мне было лет десять, когда до моих ушей впервые долетело грозное имя: Аларих. Не было дома в Константинополе, где бы не знали этого имени. Только и слышалось повсюду: "Войско Алариха растет… Аларих приближается… Аларих уже в Иллирии…"
Я пыталась расспрашивать у придворных, у своих учителей. Одни говорили, что это просто дикий и безжалостный варвар, которого визиготы избрали своим королем. Другие объясняли, что он был военачальником в армии моего отца, императора Феодосия Великого, честно воевал, но потом его обидели, обошли чином, и он перестал подчиняться приказам наследника трона. Священники учили, что это бич Господень, посланный нам в наказание за грехи. Таким он и представлялся мне в детских кошмарах: одетый в звериные шкуры, палица с шипами в руках, а сзади, вместо хвоста, - длинный бич.
Молясь по вечерам о здоровье родных, я просила Господа не наказывать строго моего брата, императора Аркадия, и его жену, императрицу Эвдоксию, не хлестать их страшным Аларихом. "Они оба очень боятся морской глубины, Господи, - молила я. - Отправь их лучше в плавание до Мраморного острова и обратно, если захочешь наказать. Но лучше всего дай им время исправиться. Они послушают проповедь Иоанна Златоуста в соборе и раскаются в своих грехах".
Никто не смел открыто выразить неодобрение решениям императора. Но и тогда, ребенком, я чувствовала, что многие были недовольны его вечными колебаниями и полумерами. На самом деле брат мой был человеком довольно твердым и упрямым. Но упрямство это выражалось, как правило, в одном: он с бесконечным упорством искал примирения с противником. Любое противоборство было ему ненавистно. Если кто-то обнаруживал враждебность к нему, он будто спрашивал себя: "В чем причина недовольства этого олуха? Чего ему недостает? Чем его можно утихомирить?" Он не верил, что мужчины могут упиваться бессмысленной распрей, наслаждаться враждой, любить ее, искать ее где только можно. Он не любил спортивные состязания, не играл в азартные игры, скучал на ипподроме. Но мог часами обдумывать тайные ходы, направленные на умиротворение раздоров между своими придворными, генералами, епископами.
Конечно, в народе начался ропот, когда он сделал Алариха военным губернатором Восточной Иллирии. Как?! Бунтовщика, только что убивавшего мирных жителей, жегшего поместья, осаждавшего города? Такова нынче плата за мятеж? И люди, только что потерявшие кто брата, кто сына, кто отца, должны были подчиняться теперь приказам их убийцы? А он, конечно, немедленно распорядился доставить ему горы всякого вооружения из четырех главных арсеналов провинции. И вооружил своих визиготов до зубов.
Правда, позднее императрица Эвдоксия объясняла мне, что это был единственный выход. Провинциалы умели только громко кричать и жаловаться. Но они не хотели сами браться за оружие и не хотели оплачивать содержание армии, которая бы их защищала. А император одним ловким ходом превратил визиготов из мятежных захватчиков в надежных защитников. И действительно, после этого они расквартировались в Эпире и на несколько лет обезопасили все побережье Адриатического моря.
Все же, вспоминаю, нашелся в те годы один человек, который посмел выступить с публичным осуждением. Правда, он нападал больше на нравы, на упадок былой римской доблести. Его звали Синесий из Кирены. Он приехал, чтобы поднести императору золотую корону от своего города. В своей речи он призывал отказаться от услуг варварских наемников. Пусть землепашец оставит свой плуг в минуту опасности, пусть кузнец возьмет в руки откованный горячий меч, пусть учитель расстанется на время с учениками. Только граждане, любящие свое отечество, могут защитить его от врагов. На этом испокон веков держалось могущество Рима. Варвары, впущенные прежними императорами на самые плодородные земли, не умеют и не хотят работать, не подчиняются законам, не платят налогов, не уважают ничего, кроме силы. Они никогда не станут надежными солдатами. В любой момент они могут начать грабить тех, кого должны защищать. Их следует изгнать обратно - за Дунай, за Рейн, в их дикие степи, где им и место навеки.
Двор приветствовал речи Синесия, но в глубине души каждый только вздыхал и отмахивался от его слов, как от несбыточных фантазий философа. Кого в наши дни можно было считать варваром, кого римлянином? У половины придворных среди родителей были германцы, галлы, вандалы, свевы, бургунды. Даже у самой императрицы Эвдоксии отец был франк, и говорила она с акцентом.
Я любила разглядывать толпу на улицах Константинополя. Когда мы ездили навещать мою тетку, жившую за акведуком Валенса, я раздвигала занавеску паланкина и поминутно дергала за рукав сопровождавшую меня придворную даму, засыпая ее вопросами:
- Кто эти люди в синих тюрбанах? А эти, в дурацких халатах до пят? Как называется кусачий зверек на плече у того мальчишки? Сколько может стоить кипарисовый ларец с благовониями? Давайте купим - мне надоел запах наших румян и белил. Откуда привозят этих темных женщин? Зачем на них так много цепочек? Для красоты? Или чтоб не убежали?
- Сирийцы, персы, фракийцы… - отвечала придворная, - Наверное, скифы, может быть, евреи, похоже, что мавры, скорее всего иберийцы… Не знаю, не знаю, не знаю…
Но вскоре я научилась различать в толпе иностранцев и угадывать, откуда они приехали. Особенно были заметны визиготы. И не только потому, что они носили меховые кафтаны даже в жару. Когда евнухи и стража расчищали палками дорогу нашему паланкину, визиготы последними уходили с пути. Или так и оставались стоять, скрестив руки на груди, пропуская носильщиков близко-близко. Им не разрешалось входить в город с оружием, но все равно наши телохранители не решались ударить палкой визигота, даже безоружного. Они показывали свое рвение на других. Бывали случаи, когда я видела голубые северные глаза, проплывающие в двух ладонях от моих. Но почему-то не боялась.
Вообще мне было трудно разделять испуг старших перед варварами. Константинополь казался мне таким огромным, могучим, неприступным. Какой враг решится полезть на его высокие стены? Кто осмелится приблизиться по морю к боевым кораблям, стоящим в гаванях, бороздящим волны Мраморного моря? А в праздники люди высыпали на улицы в таком самозабвенном ликовании, что их обычные страхи начинали казаться мне просто маскарадной забавой, острой приправой к развлечениям.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Из Нолы, оставив дядю Понтия Меропия, я выехал в направлении Капуи. Добрый епископ стоял у ограды своей церкви и махал нам веткой маслины.
Здесь, я полагаю, следует рассказать о том, под какой личиной я проделал тогда, в 419 году, путешествие по Италии.
Поначалу я хотел прикинуться бедным паломником и брести от города до города, от церкви до церкви, не привлекая внимания ни стражников, ни грабителей. Зарабатывать я мог ремеслом писца, составляя жалобы и послания на базарах. Это оправдывало бы наличие письменных принадлежностей в моей котомке. Но моя премудрая, моя возлюбленная Афенаис, с которой я поделился своими планами перед отплытием из Греции (а я к тому времени уже делился с нею всем-всем), насмешливо сказала, что моя котомка по выходе из Рима согнет меня вдвое, а на подходе к Равенне сломает совсем.
- Ты собираешься записывать рассказы людей о Пелагии, - говорила она, болтая голой пяткой в воде ручья. - По-твоему, можно будет обойтись двумя-тремя папирусами? На самом деле тебе понадобятся тюки, сундуки и повозки. Где ты будешь все это прятать? Нет, надо устроить так, чтобы твои записи были у всех на глазах и в то же время невидимы. Да, вот какая чудная идея пришла мне в голову! Ты будешь путешествовать под видом странствующего врача. И всем объяснять, что на табличках и свитках у тебя лечебные заклинания и заговоры, которые ты везешь на продажу. В итальянских деревнях люди до сих пор верят в этот вздор. Особенно если записи сделаны по-гречески. Главное - не лениться, вставать пораньше и уходить из селения до рассвета. Чтобы твои пациенты не успели отыскать тебя наутро и поколотить.
О, моя Афенаис! Как она умела смеяться и смешить. Она подбрасывала и разглядывала занятную идею, как мячик, не забывая в то же время искать в ней полезное зернышко.
- Да-да, ты должен действительно заготовить несколько табличек-амулетов на продажу. Если же какой-то покупатель потянется к нужной записи, ты всегда можешь сказать, что для его болезни это заклинание не подходит. Может только навредить. Кроме того, есть много способов скрывать написанное. Галлы пишут молоком ослицы, отправляют невидимое послание, а получатель кладет папирус на горячий камень, и тогда буквы проступают. Или воспользуйся хитростью лаконцев. Ты наматываешь тонкую ленту папируса спиралью на бамбуковую трубку, пишешь на нем, а потом разматываешь, и буквы рассыпаются в полную бессмыслицу. Чтобы собрать их снова, нужно знать, на какую трубку намотать ленту. Ну и, конечно, если ты поедешь под видом врача, ты должен взять с собой Бласта Гигина.
Тут даже я забыл о серьезности своего путешествия и от смеха чуть не свалился с камня на стаю мальков в ручье.