После ужина мы уединились с Манием на крыше дома, помолились свету Господних лампад на черном небе, и он начал рассказывать мне о том, что происходило в Италии в течение последних двух лет. Как возродились их надежды в позапрошлом году, когда новый Папа Зосимус благосклонно принял в Риме пелагианца Целестия; как объявил после разговора с ним, что не находит ереси в учении Пелагия; как в ответ на это пошли возмущенные протесты и эпистулы из Африки, особенно от Августина из Гиппона; как Папа Зосимус начал колебаться и как в следующем году, один за другим, последовали три страшных удара: собор в Карфагене объявил пелагианство ересью; указ императора Гонория подтвердил это и запретил нашу проповедь; перепуганный Папа разослал буллу с осуждением.
И все же восемнадцать епископов в Италии отказались подчиниться булле!
Борьба продолжается, еще не все потеряно.
И в феврале император Гонорий назначил генерала Констанциуса своим соправителем. Очень многое будет зависеть от того, какую веру поддержит второй император.
Я слушал Мания с колотящимся сердцем. Его рассказ сохранился у меня в подробной записи, я приведу его, когда дойду до рокового 418 года. Пока же я должен поведать о том, что произошло следующей ночью.
Маний уговорил нас задержаться у него в Капуе, подлечить намозоленные ягодицы, дать передышку мулам. Но, видимо, было у него на уме и еще что-то. Ибо глубокой ночью следующего дня он разбудил меня и шепотом сказал, что ему нужна моя помощь в важном деле.
Я последовал за ним.
Мы взнуздали и вывели из конюшни двух лошадей. Хорошо смазанные ворота открылись не пискнув. Собака в соседнем доме неуверенно тявкнула два раза, потом виновато поскулила и вернулась к своим честным собачьим снам. Прохлада затекала в ночные улицы с окружающих гор. Мы пересекли опустевший форум, прошли вдоль стены запертых лавок, мимо каменной базилики, обогнули постоялый двор. Сзади в глинобитной ограде была маленькая калитка. Маний дал мне держать лошадей, постучал. Невидимая рука открыла ему, и он исчез.
Я остался один.
В такие минуты - тишина, темнота, одиночество, чувство смутной угрозы - душа как бы истончается, заостряется, тянется вверх. Начинаешь не то чтобы спрашивать себя в тысячный раз - "кто я? откуда? куда все течет? зачем?", - но бессловесно, как растение, ощупываешь стенку небытия вокруг, пытаешься зацепиться жадной колючкой, сделать очередной виток вверх. Мои единоверцы рассказывали мне, что именно в такие минуты они острее всего ощущали близость Божьего лика. Но я, грешный, должен сознаться, что по моим прикрытым векам в ту ночь опять, с нестерпимой яркостью, поплыло только оно - всегда одно и то же - и бесконечно переменчивое, волнисто живое и картинно неподвижное - прекрасное лицо Афенаис.
"Как я мог уехать от нее? - думал я. - Что я делаю здесь, в чужом городе, около чужого дома, с чужими лошадьми в поводу? Разве есть на свете что-то важнее, чем быть вблизи нее? Каждое утро просыпаться с надеждой увидеть, услышать этот голос, отдающий тихим звоном на каждом "б" и "в"? Погладить по сгибу локтя, если она позволит. Залить свежим воском пачку табличек для нее и получить взлет бровей в уплату".
Не важно, что она была такой несносной весь прошлый год. Не важно, что исходила злостью на братьев, на служанок, на кошку, на афинских дураков, на коринфских умников, на меня, на себя, на весь свет! Разве одна ее минутная улыбка не смывает недели тоски и раздражения? А вдруг с ней что-нибудь случилось? Вдруг братья довели ее до того, что она убежала из дому, как грозилась? Вдруг ее укусила змея во время прогулки в горы? Ты должен был все стерпеть, на все махнуть рукой и быть с ней, с ней - рядом, вблизи, неотступно - опорой и защитой, утешением и развлечением, пособником и потешником.
Калитка приоткрылась и выпустила Мания, а за ним - еще двоих. Лица их прятались в тени капюшонов. Но по осанке и по свободе движений легко было понять, который из двоих - главный. Когда он садился на коня, подведенного Манием, под плащом мелькнул край епископской рясы.
Мы углубились в сеть боковых улиц. В прохладной пыли копыта стучали не громче кошачьих лап. Дома становились все мельче, бедней, карабкались друг на друга по горному склону. Потом, в тени яблонь, проплыла совсем уже деревня карликов. Только миновав ее, я понял, что это были пчелиные ульи.
Город кончился.
Маний вышел на луг, передал поводья всаднику в рясе, начал тихо объяснять, куда ехать. Затем поманил меня рукой. Я тоже отдал поводья второму из беглецов и поспешил вперед.
Из-под откинутого капюшона показалось бледное, почти мерцающее лицо, которое придвинулось ко мне так близко, точно всадник хотел посветить им себе.
- Маний рассказал мне, кто ты и зачем приехал. Это благое, Божье дело, сын мой. Благослови Господь твой труд.
- Не знаю, достанет ли у меня сил.
- Я буду молиться за тебя. Твой дядя Паулинус много раз помогал мне советом и молитвами. Мне будет приятно отплатить добром его племяннику. Маний объяснит тебе, как найти меня. Приходи. У меня ты сможешь переписать некоторые труды Пелагия и его письма ко мне. Но поспеши. Не дай нашим врагам опередить тебя.
Он натянул капюшон и поехал вверх по темной луговине. Его спутник последовал за ним.
- Кто это? - тихо спросил я у Мания.
- Юлиан, епископ Экланумский. Один из тех, кто отказался подписать папскую буллу об отлучении Пелагия. Да сохранит его в пути Всевышний, да укроет от папских сыщиков.
Пройдет много недель, прежде чем я сумею воспользоваться приглашением епископа Юлиана и посетить его на мельнице под Остией, где он укрывался от вездесущих ищеек куриози. Но так как его рассказ начинается именно 402 годом, я помещу здесь его начало.
ЮЛИАН, ЕПИСКОП ЭКЛАНУМА, - О СВОЕЙ СВАДЬБЕ
Четыреста второй был годом моей свадьбы. Мне было всего шестнадцать лет, но отец мой, глядя на меня, понял, что дальше откладывать нельзя. Вожделение терзало меня, как лихорадка, мутило разум. Женщины, молившиеся в церкви отца, одевались, конечно, очень скромно, но и они сводили меня с ума. Вид открытой шеи вызывал во мне какие-то волчьи инстинкты - желание накинуться, впиться зубами. Голос мой при чтении священных текстов то ослабевал до хрипа, едва слышного в первых рядах, то наполнялся какими-то непристойными взвизгиваниями.
Конечно, я считал себя безнадежно утопшим в грехе. Демон похоти завладел мною всецело - это было ясно. Никакой надежды сподобиться Царствия Небесного, никакой надежды спастись от адских мук. От самоубийства меня удерживала лишь мысль, что это - еще более страшный грех. Но тем не менее у меня не было сил совладать с собой. Снова и снова по вечерам я прокрадывался к южной стене Колизея, где подмастерья художников приторговывали непристойными рисунками и статуэтками. Снова и снова пытался задержаться в общественных банях допоздна, как-нибудь затаиться там и дождаться того часа, когда они открывались для женщин. (Конечно, служители каждый раз находили меня и вышвыривали.)
Священное Писание я изучал весьма усердно, но даже в нем было место, где буквы почти стерлись, а папирус свитка истончился. Нечего и спрашивать, какое это было место, - конечно, "Песнь песней". "…Округление бедер твоих как ожерелье… живот твой круглая чаша, два сосца твои как два козленка… Стан твой похож на пальму и груди твои - на виноградные кисти… Влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее…" и так далее.
Моему отцу не пришлось долго искать подходящую "пальму" для меня. У Мемориуса, священника в церкви Святого Иоанна, была дочь четырнадцати лет - весьма добронравная девица по имени Клавдия. Двум священнослужителям, призывавшим прихожан "не собирать себе сокровища на земле", нетрудно было договориться о всех пунктах брачного контракта, о приданом и даже о том, чтобы свадьба отстояла от обручения всего на два месяца. Но все дело чуть не застопорилось, когда вмешалась мать Мемориуса - закоренелая язычница. Она не могла смириться с тем, чтобы ее любимую внучку отдали замуж без старинных обрядов, освященных веками.
Многие римские семьи переживали в те годы похожие драмы. Недаром Спаситель предупреждал нас: "Враги человека - домашние его". Мемориус уважал мать и не хотел огорчать ее без нужды. Клавдия же просто боготворила бабку. Неизвестно, что оказалось бы сильнее: послушание отцу и воспитание в христианской вере или твердое бабкино "нет". Пришлось искать компромисс. Только после свадьбы я узнал, как долго и как яростно велись переговоры.
Гаданья и жертвоприношения тогда уже были запрещены - об этом нечего было и думать. Но хлеб?!
- Какая вам разница, каким хлебом причащаться? - восклицала бабка. - Почему это не может быть полбенный хлеб? Нигде в ваших священных книгах не говорится, какой хлеб преломил ваш Иисус во время тайной вечери. Это вполне мог быть хлеб из полбы. И все гости - даже христиане - будут в глубине души довольны, если старый обычай будет сохранен.
На хлеб из полбы два священника согласились. Но из-за кольца для невесты битва загорелась вновь. Как? Позволить надеть на палец христианской девицы кольцо с изображением Юноны? или Цереры? Или - хуже того - самой Венеры!
- Но зачем же "с изображением"? - отбивалась бабка. - Пусть будет простое железное кольцо. Пусть даже со знаком креста. Зато представьте себе, что брак окажется бездетным? Или что наши дети невзлюбят друг друга? Не станете ли вы потом думать, что это бог домашнего очага мстит за то, что мы не хотели уступить ему в такой малости?
Годы спустя жена созналась мне, что накануне свадьбы бабка уговорила ее тайно исполнить и другие старинные обряды: они вместе сожгли на домашнем жертвеннике ее старые одежды и детские игрушки; они завязали на тунике пояс узлом Геркулеса, специальным острым гребнем бабка расчесала ей волосы на шесть прядей, затем в каждую вплела шерстяные нити и уложила под венок из цветов.
Но главное, хитрая старуха добилась, чтобы ее назначили распорядительницей свадьбы - пронубой. И тут уж она разошлась. Конечно, она не могла никак повлиять на церемонию, проходившую в церкви, - там распоряжались оба священника, и пелись христианские гимны, и родители держали венцы над нашими головами. Однако во всем остальном от нее не было спасения. Фата невесты? Непременно шафранового цвета. А факел, который мальчик нес перед процессией, - непременно из прутьев боярышника. А где три медные монеты, которые должна иметь невеста? А запасены ли лепестки роз и фиалок - осыпать новобрачных? А заплачено ли певцам и флейтистам? И ради всех богов, ради Христа и Юпитера, внося мою девочку в дом жениха, не дайте ей задеть ногой за порог - нет ничего ужаснее этой приметы.
Не все родственники и друзья из провинции поспели вовремя, поэтому свадьба, застолье и поднесение подарков растянулись чуть не на три дня. Меропий Паулинус (да-да, твой дядя) написал в нашу честь чудесные стихи. Конечно, в те дни я не мог оценить их по достоинству. Супружество ввергло меня в какой-то транс, наполнило душу изумлением и облегчением. Друзья рассказывали потом, что в жизни не доводилось им видеть ничего глупее улыбки, с которой я спустился к ним после первой брачной ночи. Я двигался среди них, парировал их остроты, ел и пил, благодарил, паясничал, подпевал певцам, но сам то и дело взглядывал на солнце с одной мыслью:
"Скорей! как ты ползешь! о, провались ты за край Земли! Чтобы я снова мог остаться с этим незнакомым чудесным существом. С этим подарком судьбы. Чтобы снова, помирая от страха, мы нашли под одеждой лоно, чресла, ноги друг друга. И чтобы повторилось наше невозможное, незаслуженное, неудержимое - не удержать в руках - счастье!"
Нет, не буду выдумывать задним числом - не мог я в таком состоянии заметить и запомнить среди гостей скромного друга Мемориуса, Пелагия Британца. Но когда он - много лет спустя - рассказал, что был на моей свадьбе и подарил нам бронзовый светильник, я немедленно вспомнил этот подарок - благодаря надписи, сделанной на нем. Она так мне понравилась, что я - когда мой рассудок вынырнул обратно на свет из любовного угара - перечитывал ее много раз, читал гостям и родственникам.
"Не гони горе страхом - не отгонишь. Не мани радость надеждой - надежда и есть твоя радость".
Эта надпись оказалась первым произведением Пелагия, которое я - еще не зная его имени - заучил наизусть.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ТРЕТИЙ
ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ СЛЫШИТ ИОАННА ЗЛАТОУСТА
Первый раз я видела состязания колесниц еще совсем девочкой. Вся императорская семья присутствовала в ложе, которая соединялась с дворцом закрытым коридором. Самих лошадей и возниц я почти не могла разглядеть. Но тем острее проникало в меня напряжение, висевшее над ипподромом. Будто тысячи этих кричащих ртов и выпученных глаз заставляли воздух вокруг тебя сжиматься, тяжелеть, дрожать. И в груди становилось больно, и в этой боли была щекочущая сладость, и я уже тогда смутно догадывалась, что ради этого сладостного прокола в корке души люди и рвутся на ристалище.
Нечто похожее я всегда испытывала, когда ко мне приближалась, когда со мной заговаривала - даже когда проходила в дальнем конце зала - императрица Эвдоксия. Она будто постоянно несла вокруг себя такое облако готовности к схватке, к состязанию. И каждый поневоле напрягался при ее приближении. Она будто постоянно бросала вызов - людям вокруг, свету за окном, времени, судьбе. Как это делают дети: "А ну давай наперегонки! А ну поборемся - кто кого!" И ты с готовностью вскидываешься ей навстречу и начинаешь подбирать вожжи, и вся пятерка твоих чувств уже рвется нестись вперед. Но вдруг понимаешь - нет, не угнаться. Ибо твои-то чувства стучат копытами, а ее - шумят крыльями.
О да, хитрый евнух Этропий знал, что делал, когда подсовывал Эвдоксию в жены моему брату. Не красотой она взяла его - дочка всесильного Руфинуса, ее главная соперница, была миловиднее, - а именно этим: неудержимостью чувств. Рядом с ней человеку начинало казаться: еще немного - и я тоже смогу взлететь. Не было нужды взвинчивать себя зрелищем конских ристалищ. Видимо, поколения ее франкских предков так и не смогли усвоить правила римского хладнокровия. Я видела много раз, как император Аркадий взбадривался рядом с женой, выходил из своей обычной полуспячки. Но, конечно, ее страсти, ее желания были настолько сильнее, что она командовала в семье, как ее отец командовал в своем легионе. А с рождением наследника ее власть стала сильно ощущаться и за пределами двора.
Беда была лишь в том, что ей теперь как бы не с кем было тягаться. Думаю, ее горячая религиозность тоже коренилась в жажде непомерного. Только любовь к Богу могла быть по-настоящему безграничной. Помню торжества, связанные с перевозкой мощей святого великомученика Фокаса из Понта в Константинополь. Произошло небывалое: императрица сама приняла участие в ночной процессии. Вслед за Златоустом и его священниками она шла все девять миль до усыпальницы святого Томаса в Дрипии и несла в руках ларец с мощами. Придворные, чиновники, монахи, паломники, простые горожане шли и шли в свете факелов, распевая гимны, - и конца им не было видно.
На следующий день Иоанн Златоуст в своей проповеди превозносил императрицу до небес, восхвалял ее набожность, ликовал по поводу преданности сильных мира сего делу Церкви Христовой. Эвдоксия действительно поначалу боготворила архиепископа, участвовала в его добрых делах, жертвовала на больницы, дарила серебряные подсвечники собору, помогала руководить церковным хором. Но я уже и тогда предчувствовала, что эти двое рано или поздно столкнутся друг с другом, как колесницы на полном скаку. Слишком много в обоих было неуемной страсти, слишком быстро случайно оброненное слово вырастало для них - не без помощи тайных злопыхателей - в смертельное, намеренное оскорбление.
На чем они схлестнулись тогда, в первый раз? Ей-богу, не могу вспомнить. Кажется, императрица попросила приезжего епископа помолиться за заболевшего сына. А тот оказался, как назло, из партии александрийских врагов Златоуста. "Как она могла обратиться с просьбой о молитве не к вам, а к вашему врагу?" - шепчут заушники. И на следующий день в проповеди архиепископа поминается развратная и безбожная царица Иезавель, гонительница пророков израильских, покровительница жрецов Ваала. И сразу придворные интриганы бубнят вокруг императрицы, что это не случайно, что сравнение слишком прозрачно.
А нужно при этом помнить, как простой народ боготворил Златоуста. Каждое слово его проповеди подхватывали действительно как золотую песчинку и передавали до самых дальних городских предместий, а потом и дальше, по всей стране. Особенно когда он бичевал богатых, объявляя их виновниками всех бед, включая землетрясения и наводнения.
Богатых в те годы было не больше, чем сейчас, но они как-то совсем не знали удержу и щеголяли своей роскошью друг перед другом и перед простонародьем. Даже ночные посудины у многих делались из серебра и золота. А толпы челяди, а заморские повара, а многодневные пиры с флейтистами и танцовщицами!..
Обращение со слугами и рабами часто было бессмысленно жестоким. Думаю, в каждом втором доме могли случаться сцены вроде той, которую живописал Златоуст в одной из проповедей: как муж и жена истязали плеткой привязанную к кровати служанку. Доставалось от него и священникам - за обжорство, за сребролюбие, а главное - за обычай заводить в своих домах домоправительниц, которые незаметно превращались в наложниц.
О, он умел плодить себе врагов! Так что, почувствовав гнев императрицы Эвдоксии, они немедленно сгрудились вокруг нее, ощетинились, стали подливать масла в огонь. И с ее помощью созвали синод епископов в городе Оке, который закончился осуждением Златоуста и просьбой к императору: сместить и судить за измену.
Весь двор гудел, шептался, затаивался, ждал. Создавались кружки и партии, возникали и рвались мимолетные заговоры. Но император все оттягивал решительный шаг. Его страсть до последней возможности искать примирения выливалась в бесконечные совещания с доверенными придворными за закрытыми дверьми. Наконец он нашел золотую (ох, не из фальшивого ли золота?) середину: отверг обвинения в измене, за которую полагалась смертная казнь, но подписал указ о высылке.
Что тут началось!
Народ кинулся к храму Святой Софии и окружил его сплошной стеной. Люди вопили, рыдали, клялись защитить своего пастыря любой ценой. Толпа с факелами и свечами была так густа, что стража не могла добраться до архиепископа в течение трех дней. Но он сам, опасаясь бессмысленного кровопролития, позволил увести себя ночью через боковой ход. Взошел на корабль и отплыл в Азию.
Конечно, среди врагов его началось ликование. Они уже распределяли между собой епископаты и церковные приходы. Друзья же Златоуста в панике разбегались из города, искали укрытия кто где мог.
И вдруг - гром среди ясного неба. Проносится весть, что императрица Эвдоксия призывает Златоуста обратно.
"Злые и порочные люди устроили этот заговор, - писала она изгнанному архиепископу. - Все было сделано за моей спиной. Разве могу я забыть, что ты крестил моих детей? Я обняла колени императора, умоляя его вернуть пастыря пастве, главу - обезглавленному телу, лоцмана - кораблю. Не будет мира в империи до тех пор, пока ты не займешь свое законное место у алтаря в соборе".