После Формии дорога пустеет. Воздух пахнет горячим камнем и невидимым пока морем. Мой мул поворачивает ко мне раструб уха на каждое подергивание уздечки, косит глазом, словно хочет сказать: "Ты уверен, что я нуждаюсь в подсказках? По-твоему, я способен сойти с этой ровной превосходной дороги и забрести в колючий терновник?"
Я начинаю дремать.
Милеарии проплывают перед глазами в просветах сна. Числа, выбитые на их каменных боках, отсчитывают то ли путь, то ли время утекающей жизни… Похоже, что мул Бласта начинает хромать… На следующем привале надо будет проверить его колено, может быть, наложить компресс… А вот что непонятно: каким образом он ухитряется ставить копыта задних ног всегда на гладкий камень - не на трещину, не на стык? Точно на животе у него есть дополнительный глаз. Что-то писал об этом Плиний Старший…
Коршун кружит впереди над дорогой, высматривает раздавленных ужей.
Трава на склоне холма катит свои волны за горизонт. Так и ждешь, что по ней оттуда вот-вот выплывут какие-то травяные триремы, фрументарии, целоксы. Но нет - за поворотом серебристо-зеленое превращается в красное. Открывается поле маков. И застарелая ненависть сжимает сердце, прогоняет сон.
Это случилось в первый год моего студенчества. Я еще не прожил в доме профессора Леонтиуса и двух месяцев, а уже каждое утро знал, ради чего я просыпаюсь, что решит удачу или поражение очередного дня. Нет, не глубокомысленный параграф Плутарха, не законы двенадцати таблиц, не рифмы Вергилия, не комментарий к Эпикуру волновали меня тогда. Увижу или не увижу? посмотрит она на меня или не поднимет глаз? проколет пелену молчания тонкой иглой голоса или не разомкнет губ? Только это имело смысл на свете, только это было важным.
Ожидание этого главного мига пронизывало весь день горячим лучом.
Не важно, что скорее всего она пройдет мимо, не повернув головы. Или, если мне удастся заговорить, спросить о чем-то, ответит односложно, даже сердито. А то и сделает вид, что не понимает, и передразнит мой акцент.
Я все равно останусь стоять с глупейшей улыбкой на лице, с колотящимся сердцем и с ощущением невероятной, незаслуженной охотничьей удачи. Да-да, именно как охотник добычу я уносил в памяти изгиб ее локтя, румянец скул, черноту волос, рвущихся из-под ленты. Какое счастье, что никто - даже она сама - не сможет уже отнять у меня ни стук ее сандалий по ступеням, ни шелест колен, ни волшебную холмистость туники, ни презрительную припухлость губ.
И, как охотник, я знал уже тропы, на которых нужно было затаиваться в засаде. На верхней галерее, по которой она проходила из спальни в скрипторий переписывать очередную порцию свитка. Или под пролетом лестницы, спускавшейся в кухню, где у повара всегда был припасен для нее какой-нибудь вкусный сюрприз. Или в кустах вдоль тропинки, шедшей от задней калитки, - по ней она возвращалась с прогулок или после игр с подругами, которые они устраивали на берегу ручья за домом соседей.
На этой-то тропинке все и случилось. Она шла от калитки, прижимала к груди очередной букет маков, задирала лицо с закрытыми глазами. Это у нее была любимая игра, такие небесные прятки. Она давала солнцу спрятаться за облаком и потом пыталась угадать - за каким. Она уже прошла мимо меня, уже ступила на двор…
И тут я услышал хрип.
И увидел, как ее начало сгибать пополам.
Маки полетели на землю.
Она поднесла пригоршни к лицу, словно ожидая, что внутренности сейчас начнут вываливаться из нее через рот. Жилы на ее тонкой шее вздулись, как у лошади. Ей нечем было дышать. Только какие-то свистящие всхлипывания вылетали из горла.
Потом была всеобщая суматоха.
Братья Афенаис, служанки, ученики топтались вокруг нее, обмахивали, прыскали водой.
Потом ее всей толпой несли наверх, и я на минуту увидел ее побелевшее искаженное лицо, выпученные глаза…
Потом распахнулись ворота, и сам профессор Леонтиус верхом, в сопровождении одного из сыновей, помчался за врачом.
Потом сын вернулся и рассказал, что врач отказался приехать, потому что в тринадцать лет Афенаис уже считается женщиной и только женщине дозволяется лечить ее. И отец поскакал за помощницей врача, которую в тот день отправили в деревню принимать роды.
А потом я вдруг слышу злобный крик. И вижу близко у своих глаз скрюченный палец.
- Это он! Он! - кричит бабка Афенаис. - Я видела!.. Всегда за кустами!.. Следит, караулит… Дурной глаз - это от него! Девочка была здорова… Но стоило ему приехать!..
Толпа притихает, придвигается ко мне. Я вижу сжатые кулаки, надувшиеся шеи, злые глаза. Но не страх, а радость захлестывает меня.
- Да!.. - говорю я с облегчением, - Конечно! Демон укрылся во мне!.. Его надо изгнать… Очищение!..
Какое это блаженство - почувствовать, что и ты можешь что-то сделать! Что-то спасительное. Чтобы она перестала задыхаться. Чтобы вернулась к жизни.
Меня хватают, тащат к домашнему жертвеннику. Я не сопротивляюсь. Никто толком не знает, как нужно управлять очищением, старые обряды позабыты. Разжигают уголья, окуривают стены комнаты. Кажется, нужно найти растение иссоп и обмакнуть его в кровь. Так Моисей очищал народ, получивший заповеди.
- Распятие! - распоряжаюсь я. - Принесите распятие!.. И свечи…
Демона сначала нужно найти. Или выманить? Как Христос изгонял бесов? Мне кажется, что мой притаился в левой руке. Да-да, я прямо чувствую его там. И я сую руку в огонь. А правой хватаю принесенное распятие.
От боли у меня останавливается дыхание. Мне так же нечем дышать, как несчастной Афенаис.
Теперь мы совсем вместе, совсем одно.
Боль льется в руку. Утекает из сердца. Скоро сердце совсем очистится от боли. И вместе с болью смоет и демона.
Мутнеющим рассудком я пытаюсь вспомнить, едят ли мясо жертвенных животных. И если так, то должен ли я откусить кусок собственной руки, когда она изжарится, как курица?
Но в это время сильный толчок отбрасывает меня от жертвенника. Разъяренная Гигина, моя кормилица, заслоняет меня спиной от толпы.
- Ах вы, проклятые язычники! - вопит она, - Вспомнили старые времена?! Жечь мальчишку живьем - это ваше хваленое греческое образование? А вот я донесу на вас епископу! А вот он засунет вас в самую глубокую тюрьму! И будете там кормить клопов и крыс до конца дней своих, дьяволовы дети!
Толпа пятится.
Бласт пробирается за спиной матери ко мне, осматривает мою обожженную руку, жалостно подвывает. Потом, не смущаясь, достает свой приапов корень и обдает потрескавшуюся кожу шипящей струей.
Я вою и топочу ногами.
- Ну, где ваша больная? - распоряжается Гигина, - Довели девочку! Что с ней стряслось? Дайте-ка моему сыну взглянуть на нее, чертовы нехристи.
Она ведет Бласта к спальне Афенаис.
Но старая бабка встает в дверях, раскинув руки.
- Никогда!.. Никто, носящий мужское платье, не посмеет!.. В спальню к моей нетронутой… Не допущу!..
Становится тихо. Слышны только страшные всхлипы Афенаис за дверной занавеской. Гигина оглядывает замерших домочадцев, будто прикидывая, сможет она одолеть их всех или нет. Потом ей в голову приходит другая идея. Она идет к веревке с сохнущим бельем, сдергивает с нее женскую нижнюю тунику и быстрым движением обвязывает ею Бласта.
- Ну?.. - спрашивает она. - А так?
Домочадцы не могут сдержать хихиканья. Моложавое лицо Бласта покрывается румянцем. Он действительно делается похож на деревенскую простушку, приехавшую в город наниматься в служанки.
Гигина отстраняет растерявшуюся старуху с порога, вводит Бласта в комнату.
Все уже слушаются только ее, с готовностью несутся на кухню, приносят горшок кипящей воды, одеяло, миску сырого теста.
Постепенно всхлипы из-за двери становятся глуше.
Домочадцы благоговейно и недоверчиво ждут.
Бласт появляется - все еще в женском облачении - с большим букетом маков. Поднимает их над головой. Потом с силой швыряет на каменный пол галереи.
- Здесь! - говорит он. - Здесь живет ее демон.
И принимается топтать цветы ногами…
…А несколько дней спустя я приношу Афенаис настойку из сосновых игл, сделанную Бластом. Я нахожу ее в скриптории. Она поднимает глаза на меня. Они полны влаги. Наверное, оттого, что Бласт каждый день заставлял ее покрываться одеялом и дышать горячим паром из горшка.
- Это правда? - говорит она, - Ты положил руку в огонь? За меня? Можно мне посмотреть?
Лицо ее очень серьезно. Она рассматривает розовую кожицу на обгоревших местах. Только сегодня утром Бласт снял медовые повязки с моей кисти. Но велел прятать ее от солнца несколько дней.
Афенаис осторожно перебирает мои пальцы, пробует сгибать и разгибать их по одному. Потом как-то деловито начинает расстегивать тунику на груди.
И увлекает мою руку в открывшийся просвет.
И прижимает к холмику на своем сердце.
И я слышу его мягкий зовущий стук.
И только тогда она поднимает лицо и без улыбки смотрит мне в глаза.
И я думаю, что нет на свете огня, в который я не согласился бы прыгнуть, если в конце меня будет ждать такое медовое лечение.
Но к цветущим макам с тех пор Афенаис не приближалась и не прикасалась.
ЮЛИАН ЭКЛАНУМСКИЙ О ЮНОСТИ ПЕЛАГИЯ
Когда женитьба вернула мне рассудок, я смог возобновить свои занятия. С новым жаром накинулся я на чтение Священного Писания, греческих и римских классиков, современных поэтов и писателей. Пелагий особенно рекомендовал мне проникнуться Деяниями святых апостолов и их посланиями.
В те годы он словно нес вокруг себя облако радостной благодати. В это облако хотелось войти. И оставаться в нем как можно дольше. Он совсем не был похож на вождя. Или на пророка. Который увлекает других собственной волей. Клокочущей в нем, как смерч. Мы собирались вокруг Пелагия не по приказу. Мы сходились на манящий зов.
Конечно, нам хотелось узнать побольше о нашем учителе. Мы пытались расспрашивать его о детстве, о семье, о годах учебы. Но любопытство наше упиралось в запертую дверь. Пелагий не любил рассказывать о себе. Вежливость не позволяла ему просто промолчать, не ответить на вопрос. Но он умел укрыться за библейской притчей. Или за стихотворной цитатой. Или просто начинал говорить о другом.
Все же по каким-то обрывкам мы смогли постепенно сложить картину его молодости. Он родился в Британии, в семье греческого военного врача, служившего в римском легионе. Отсюда - чистота его речи. И по-латыни, и по-гречески он говорил без акцента. Потом семья переселилась в Галлию. Когда, в какой город - неясно. Несколько раз упоминался Бордо, или, как он тогда назывался, Бурдигалла. Я не исключаю, что именно там Пелагий получил образование. Лучшие профессора и риторы стекались туда в те годы. Его начитанность была невероятной. Он знал наизусть огромные куски из Гомера, из Вергилия, из Библии. Был сведущ и в римских законах, и в истории.
Все же иногда он вставлял в разговор какой-нибудь эпизод из детства. Например, мне запомнился рассказ об отце. У отца была привычка водить сына на прогулки перед обедом. Но однажды дела задержали его, и он сказал, что сегодня слишком поздно, времени не осталось. Увидев огорчение сына, он предложил ему совершить воображаемую прогулку по комнате.
- Куда бы ты предпочел сегодня? К городской стене, на берег реки, в сторону мельницы?.. A-а, мы давно не ходили к казармам. Ну что ж, отправимся туда… Смотри, как быстро подвигается строительство церкви… Это потому, что подрядчику удалось наконец наладить новую подъемную лебедку… Видишь, как много известки и кирпичей она может подать наверх зараз… Теперь свернем на улицу, ведущую к амфитеатру…
Пелагий считал, что эти прогулки в четырех стенах научили его жить воображением. И тут же предлагал нам тему для диспута: хорошо это или плохо - давать волю своему воображению? Обязательно ли мечтательность порождает лень? Спасают ли фантазии от скуки? Что опаснее: безделье, порожденное мечтами, или жажда развлечений, питаемая скукой?
Вообще же отец воспитывал сына в строгой христианской вере. О раздорах между христианами Пелагий узнал только в Галлии - до Британии они не докатывались. Поэтому там можно было еще внушать детям, что каждое слово в Библии - священно. Что грех - это грех и что он - ужасен, праведность - прекрасна, смирение - угодно Богу, гордыня - отвратительна.
У меня осталось впечатление, что отец очень много значил в детстве и в зрелой жизни Пелагия. Но образ его оставался пронизан печалью. Может быть, это создало в Пелагии убеждение, что от веры, даже от очень глубокой, не следует ждать счастья.
- Мы оба, я и отец, часто бывали печальны, - припомнил однажды Пелагий. - И нам обоим часто казалось, что один из нас - причина печали другого. Отсюда вырастало чувство вины. Отец называл это состояние "тревогой осуждения". "Не бойся, - говорил он мне, - это пройдет. У тебя просто приступ тревоги осуждения. Не надо бороться с ней. Она углубляет душу".
Пелагий охотно обсуждал с нами труды христианских писателей и проповедников. Лишь однажды, лишь одно имя - и мы все это заметили - заставило его умолкнуть. Он как бы замер, окаменел, когда кто-то из нас спросил его о писаниях Присцилиана.
Конечно, многие тогда произносили это имя с опаской. И только в тесном кругу друзей. Ведь еще и двадцати лет не прошло со дня казни епископа-еретика. Даже сейчас я ловлю себя на трусости: хотел сказать "несчастного" и не посмел. Христиане сжигают живьем христиан за веру - такого еще не бывало. И среди сожженных вместе с Присцилианом была женщина, очень достойная вдова.
Чего только не рассказывали потом про присцилианцев! Что они занимались колдовством и черной магией. Что безбожно отрицали человеческую природу Христа. Что совокуплялись друг с другом, а сам Присцилиан проповедовал своим духовным дочерям в голом виде. Говорили, что они сами во всем этом признались. Не добавляя при этом: признались под пытками.
Однажды ко мне прибежал возбужденный Целестий (он уже тогда был самым проницательным из нас), увел в сад, где никто не мог нас подслушать, и начал шептать:
- Я все понял теперь… Я понял, почему наш учитель молчит о своей молодости… Он так открыт во всем, так правдив, а тут… Я вижу лишь одно объяснение: молчит, защищая кого-то. Пряча. Кого-то очень ему дорогого. И это может быть только один человек: его отец. Помнишь, он рассказывал, как отец тяготился собственным телом, этой бренной плотью? Как отказался от мясной пищи, как восхвалял безбрачие? Это все совпадает с учением Присцилиана. Я думаю, по приезде в Галлию отец Пелагия стал последователем Присцилиана и теперь вынужден скрываться.
- По твоей логике все аскеты должны были бы попрятаться после казни Присцилиана, - отмахнулся я. - А они только растут в числе и силе.
- Но посмотри на даты! - Целестий стоял на своем. - Отец Пелагия лечил солдат в Британии, так? То есть был, скорее всего, армейским врачом. В каком году восставшие британские легионы под командой Максимуса пересекают Ла-Манш? В триста восемьдесят третьем. Мог армейский врач не последовать за ними? Конечно, не мог. Именно тогда семейство Пелагия прибывает в Бордо, чтобы он мог поступить в тамошний университет. А где и когда происходит первый суд над Присцилианом, который оправдал его? В Бордо, в триста восемьдесят четвертом. И дальше этого момента мы ничего не знаем о семье нашего учителя. Живы его родители или нет? Получил он от них какое-то имущество или деньги? Если они умерли, то где, когда и как? Для такой таинственности я вижу лишь одно объяснение: он не хочет выдать местонахождение отца. Который в глазах сегодняшних властей преступник вдвойне: бунтовщик и еретик.
Постепенно аргументация и догадки Целестия начали казаться мне правдоподобными. Но все же я уговорил его не делиться ими с остальными членами нашего кружка. Если наш учитель хотел сохранить что-то в тайне, нам следовало уважать его желание. Тем более что другая тайна его прошлого тоже вдруг приоткрылась для нас в те дни - к великому его смущению и огорчению.
Мы узнали, что в годы учебы в Бордо у него была невеста.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ЧЕТВЕРТЫЙ
ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ - ОБ ИЗГНАНИИ ЗЛАТОУСТА
Из-за чего началась вторая война между императрицей Эвдоксией и Златоустом? О, это я помню ясно: из-за статуи.
Префект Константинополя хотел подольститься к императрице и выпросил у императора Аркадия разрешение воздвигнуть статую в ее честь. Место было выбрано напротив здания сената, в двух шагах от храма Святой Софии. Фигура императрицы, чудесно отлитая из серебра, была водружена на порфировую колонну. Внизу, по цоколю, шла надпись: "Здесь, где старейшины города изрекают законы, славься в веках, императрица Эвдоксия".
Конечно, как это заведено, были устроены празднества в честь открытия статуи. Бубны, флейты и тимпаны грохотали три дня с такой силой, что прихожане в церкви Святой Софии не могли разобрать слов Иоанна Златоуста. Жалобы на беспорядок не помогали, шумные празднества продолжались. Тогда разгневанный архиепископ выбрал для своей воскресной проповеди историю Иоанна Крестителя. "Опять Иродиада ярится, - возглашал он с кафедры. - Опять пляшет, опять требует головы невинного Иоанна на подносе".
Конечно, ораторы часто употребляют такой прием: вспоминают события древности так, будто они случились вчера. Но здесь намек был слишком прозрачен. Даже и без яда дворцовых интриганов сердце императрицы воспалилось от гнева.
Два ревнителя Господней любви изготовились к новой схватке.
Не знаю, о чем совещался император со своими приближенными, что внушали ему приезжавшие со всех концов страны епископы, о чем они спорили на своих синодах и соборах. Помню только лицо императрицы и выражение горечи, усталости и изумления, застывшее на нем. "За что? - как бы говорило это лицо. - Что я ему сделала? Откуда течет ненависть в его душу и яд в его слова?"
Архиепископу был послан императорский указ, извещавший его о снятии с поста и повелевавший покинуть собор.
"Господь поставил меня быть пастырем для верующих в храме Своем, - отвечал Златоуст. - Поэтому я не могу оставить этот пост. Но власть земная в твоих руках, о император. Удали меня силой, чтобы не было на мне вины перед Господом".
Однако брат мой Аркадий, как всегда, уходил от решительных действий, тянул, совещался, искал примирения. Из Рима шли письма в поддержку архиепископа. Равеннский двор грозил разрывом отношений, если ему будет причинен какой-нибудь вред. Проходил месяц за месяцем, а архиепископ оставался в соборе. Пока не приблизилась Пасха 404 года, которой суждено было получить название "Кровавой".