Флорентийский дневник - Рильке Райнер Мария 6 стр.


Но вам надо обладать всей полнотой достоинства и чистотой, как у священников. И у вас должны быть не любовные дела, а любовь. Не желания, а тоска, и дни ваши не должны быть заполнены сенсациями и сумятицей дел; над всем этим должна подняться ясная, незамутненная праздничность, в которой ваши движения будут прекрасны и просты. Но вы можете, если вам хочется, предаваться этому всему - любовным делам, сенсациям, хмелю увлечений; ибо вы должны пользоваться тем, что имеете в себе, и единственная заповедь - жить в правде.

Хотя бы лишь на день станьте несовременными - и вы увидите, сколько вечности несете в себе.

Те, что чувствуют вечность, выше всякого страха. Когда настает ночь, они всегда видят место, откуда придет новый день, - и не боятся.

Бесстрашие - вот что нужно для Лета. Весне можно быть робкой, робость - словно родина ее цветов; но плод требует жгучего и нерушимого солнца. Все должно быть готово к встрече: широкие ворота и надежные, крепко изогнутые мосты.

Люди, рожденные в страхе, приходят в мир, как на чужбину, - им не найти дороги к дому.

Не может быть ничего более святого для вас, чем материнство. Любая боль, причиненная вами больной священной болезнью женщине, отзовется в десяти следующих поколениях, и любая ее печаль, виновниками которой вы будете, бросит свою ужасную тень на сотни грядущих, полных боязни дней.

Будь ваши родители ближе к Лету, Весна далась бы вам без труда, и, отступая назад, из сумятицы чуждых, враждебных ощущений, вы не стали бы такими утомленными, не покрылись бы пылью.

Не обретет плода тот, кто не испытал благоговения. Ведь бесстыдство - точно буря, срывающая с ветвей все, что только еще зреет.

Так перестаньте жить настоящим - станьте для себя самих как бы грядущими. Вы пойдете вперед, опережая самих себя, и тогда не собьетесь с пути.

Этого мастера Весны делать не умели. Они, можно сказать, заблудились в себе. Но ведь они лишь смутно представляли себе, где, собственно, живут, и с детской готовностью верили своей эпохе, полагая, будто их родина - беломраморные гробницы. Вот поэтому-то они и не спешили, не торопили время, медлительно шагая сквозь чистый свет к месту, где над своей тихой целью воздвигли для себя своды церкви.

А нам не нужно строить церкви. От нас не должно остаться ничего. Мы пьем себя до дна, мы полностью отдаемся, мы растворяемся - до тех пор, пока однажды нашими жестами не станут кивающие верхи деревьев, а наша улыбка не воскреснет в играющих под ними детях…

Странное это было воскресенье, 22 мая. День с глубиной. Мне даже удалось перенести на эти листки то, что давно, я чувствовал, пылает во мне, - желание исповеди, ясность и решимость. В дальней прогулке по праздничной пиниевой роще на меня нахлынули три песни девушек, окативших меня волной внутреннего тепла, и Твой высокий гимн, завершающий новую книгу рассказов. В душе у меня был праздник - но какой же это праздник без Тебя? И я придвинул поближе кресло с высокой спинкой, грезя в нем Тебя, уселся напротив и принялся читать, пока на улице все больше вечерело, эти песни - одну за другой, и одна у меня пелась, плакалась другая, и я был чистым блаженством и болью - игрушкой в руках этих нежных, восково-бледных песен, теперь причинявших мне то, что я вложил в них, сочиняя. Вся тоска и нежность, что я дал им, захватила мне дух, словно обдав ветром весны, словно подняв меня ласковыми, белыми, родными руками - я не ведаю куда. Но на такую высоту, что дни казались деревушками с красными крышами и крошечными башенками церквей, а воспоминания - людьми, неразличимо и безгласно стоявшими, чего-то ожидая, в их дверях… Прочтя книгу и выпив все ее блаженства и боли, будто из одного источника, я почувствовал себя полным праздничной благодарности. И я стал на колени посреди костра вечерней зари, что всходила по высоким стенам моей комнаты, превращая ее в золотой рудник. И дрожь моего молчания вся до дна была трепещущей молитвой, вознесенной к священной Жизни, к которой я был столь близок в блаженные часы творчества. Только бы мне быть достойным войти в ее свершения с верой и верностью, только бы моя радость стала частицей ее великолепия, а мое страдание - плодоносным и большим, как блаженная боль дней ее весны. Только бы надо мной сияла безмятежность, что сияет над всеми ее творениями, подобно вечно тому же, вечно дающему солнцу, и в этом тихом свете я вышел Себе навстречу: я, пилигрим, - Себе, Царю, от вечности владеющему царством роз и венцом Лета в зените Жизни.

Только бы мне набраться сил и совладать с сиюминутными страхами дня и мучениями ночи. Свершить то, что я ощущаю как призвание. И почувствовать тот день, когда я его свершу, чтобы стать богаче и просторней, чтобы пережить всю полноту высокой и смиренной гордости.

В эти дни творчества я начал ощущать, как пелены спадают с вещей, как все полнится доверием и забывает о притворстве. Мгновения творчества - что сумерки после тягостных летних дней. Все вещи - словно девушки, белые и молчаливые, с улыбками печали на устах. Пока внезапно не прильнут к тебе с неведомой, горячей нежностью, трепеща, как убегающая лань, и плача, как дети во сне - глухо, вчуже, не дыша. Они будто хотят сказать: "Мы ведь на деле не такие. Мы обманули тебя. Прости". И тогда руки у тебя становятся прохладными, добрыми, всезнающими - и ты с жалостью гладишь им головы…

Это длится лишь какой-то миг, но в этот миг я заглядываю в глубины земли. И вижу истоки всех вещей - они точно корни раскидистых, шелестящих листвою деревьев. И вижу, как все они обнимаются и держатся друг за друга, словно братья. И все они пьют из одного источника.

И это длится лишь какой-то миг, но в этот миг я заглядываю высоко в небеса. И вижу звезды - они словно тихие, улыбающиеся цветы на этих шелестящих деревьях. И они раскачиваются, и кивают друг другу, и знают, что одна глубина дает им и сладость и благоухание.

И это длится лишь какой-то миг, но в этот миг я заглядываю далеко за край земли. И вижу, что люди - это крепкие и одинокие стволы, которые подобно широким мостам связывают корни с цветами, спокойно и радостно воздымая соки до самого солнца.

Вчера, в предполуденные часы, произошло еще кое-что, и, кажется, я правильно сделаю, если запишу это. Я сочинял, как привык по утрам, сидя на своем просторном мраморном балконе. Сад передо мной был полон пугливого, робкого солнца, а за ним, над дюнами и морем, лежали полные надежды тени от широкой гряды облаков. Привлеченный хрустом гравия, я глянул вниз и в центральной аллее сада увидел монаха из Черного братства Последней милости в черной, гладкой сутане и в глухой черной маске с маленькими прорезями для глаз. Стоя в ожидании посреди сада, светлого алого сада, где в разгаре весны сияли золотые примулы и мелкие алые розы, он казался тенью кого-то другого, кто нависал над ним, точно незримый великан. А может, и самой смертью - но не той, что в разгар жизни настигает беспечного человека, как явившийся по доброй воле, смиренный слуга, вызванный на условленный час: он держит слово, невозмутимо входит и ждет - "чего изволите?". И какой-то миг я, затаив дыхание, ждал, не выйдет ли и впрямь кто-нибудь с террасы - может быть, светловолосая девушка или молчаливый, суровый мужчина - и, в глубокой задумчивости, зашагает вслед за Черным вон из сада. Просто - из сада, из сада…

При всем при этом я вовсе не был напуган - не было тех чувств, что непременно одолели бы меня в схожих обстоятельствах в дни детских страхов. Жизнь во всей ее тихой праздничности казалась мне в этот час широкой рамой, в которой есть место всему, и конец не был больше приговором, потому что совсем рядом с ним стояло начало, и оба они на равных правах, словно сговорившись, с тихими улыбками, покачивались в баюкающем прибое волн. Захваченный этим чувством, я пережил мощный прилив примиренности - словно меня поцеловала в лоб сама жизнь с ее щедрым и святым утешением, отрада которого останется со мной навсегда.

И как раз из-за того, что в этот момент я оказался выше страхов, мне стал внятен смысл некоторых странных случайностей. Фрате, явившийся собирать пожертвования для своего смиренного дела, остался незамеченным и потому побренчал монетами в кружке - звук вышел глухой, словно от цепи. Тщетно постояв, он повернулся и медлительно зашагал к садовым воротам; тут, видимо, кто-то внизу вышел из подъезда, и он, уже несколько поспешней, побрел назад к дому. Приняв подаяние от какого-то мальчика, он на удивление глубоко склонился перед ребенком, разглядывавшим его с любопытством. Тогда он отошел, все еще медля, и застыл посреди аллеи. Во мне вновь пробудилось прежнее ощущение. Я почувствовал, что внизу, на лестнице, стоит девушка в белом, не зная перед лицом этого летнего сияния, можно ли разлучиться с его светлым великолепием. Наконец она через мальчика робко передает молчаливому, закутанному служителю церкви, которого сама подозвала, свое сердечко; это должно означать: "Я вела себя неправильно - возьми и ступай. Я еще не могу. Я так устала, правда. Любить больше не могу, а ты возьми вот это. Но разреши мне глядеть еще". И я словно чувствую, как два больших печальных глаза вбрасывают в светлый день тени сомнений: "Только бы глядеть и глядеть…" И тогда он уходит, уходит против воли, не веря. Неужели она не пойдет тоже? И он еще раз останавливается у решетки, где свежо блестит листва платана. Но девушка остается внизу - она прислонилась к колонне и глядит поверх посланца на зеленое, далекое, недвижное море: "Только бы глядеть и глядеть…" Возле нее сидит на земле малыш, тот, что носил монаху сердечко, и плачет…

Тогда видение уходит; но я думаю: а ведь он и впрямь оставался здесь так долго. Если бы я тут, наверху, сидя в глубине своего хорошо видного снизу балкона, сделал случайное движение, он конечно же понял бы это как знак подойти - и вернулся бы; и я уверен: внезапно охваченный стыдливостью, я не отказал бы и быстро сунул бы ему что-нибудь, только бы избавиться от него. А он тогда снова задержался бы у двери и где-нибудь (в таком большом доме у моря кто-нибудь то и дело подходит к окну) разглядел бы такой же жест и пошел бы на него: при встрече я и тот, кто его сделал, конечно, сторонились бы друг друга, обмениваясь лишь взглядами издали. А если бы мы были связаны более тесными узами, то эти упрямые возвращения Черного, конечно, тяготили бы нас, как опасность, как недоброе предчувствие. И я уже представлял себе ситуацию, которая под заклятьем такой случайности могла бы оказаться неприятной и в чем-то родственной судьбе.

Спустившись после полудня в сад, я уже забыл об этом видении. А перед беседкой сидела одна из двух хозяйских такс - но на этот раз, как я ни заигрывал с ней, собака не дала себя погладить, как бывало всегда. Казалось, она пристально что-то разглядывает - а глядела-то всего лишь на стену дома, гладкую, ничем не поросшую стену, где глазу не за что зацепиться. Но ее взгляд не был сосредоточен на стене - это был невидящий взгляд, свойственный тому, кто погружен в тяжкое раздумье, и все собачье лицо застыло в каменной напряженности, в мрачной решимости, странно выражавшихся и в позе животного. Я постоял в удивлении, а тронувшись с места, громко сказал, ни к кому не обращаясь: "Такса - а повадка, как у сфинкса. Вся в себе, в загадочном молчании". Громко сказал да и думать забыл об этом. - А потом мною завладели мои песни, и, полный звуков, я в ранних сумерках вернулся из лесу. Где-то по дороге встречаю служанку и слышу от нее: "Падроне-то наш совсем загрустил. Вообразите, синьорино, один из этих кобельков, ну таксиков, что был у него четырнадцать лет, да вы небось припоминаете, сегодня, вот только-только, попался лошади под копыто, завертелся да и издох прямо на месте. Поверино". И она, с улыбкой попрощавшись, ушла.

Так вот что в итоге отсюда следует: считать все равноценным и видеть в самой жизни все - даже таинственное, даже смерть. Ни одна вещь не должна казаться больше другой, и каждая должна обуздывать соседку. Тогда все получает свой смысл, и самое главное - вся совокупность вещей становится гармоничным целым, исполненным покоя, уверенности и равновесия.

А таинственное вступает в свои права лишь тогда, когда получает ту же власть, что и другие силы. Для людей же легковерных, для энтузиастов оно - неоспоримая тайная основа всего сущего, а тех, что мнят, будто уже выросли из всего этого, таинственное потрясает, непрошено вторгаясь в их жизнь.

Но искусство - это еще и справедливость. И тот, кто хочет быть мастером, должен научиться давать место всем силам - и тем, что влекут его вверх, и тем, что подавляют, тем, что сковывают, и тем, что освобождают. Не пугайтесь - это всего лишь игра.

Вам известно, что цветок клонится, куда хочет ветер, - так станьте, как цветы: это значит, полными глубокого доверия.

За все хорошее приходится расплачиваться - такое бывает нередко. После обеда, получив Твое письмо, я был им поражен и напуган. Я и теперь еще в подавленном настроении. Я так радовался предстоящему лету, я ощущал его как необыкновенно милое, светлое предсказание. И вот - сомнения и заботы, и все дороги перепутались… куда-то они заведут? -

Как-то разом стало темно вокруг. Не знаю, что со мной творится. Только чувствую, что придется целый день ехать с незнакомыми людьми, и ехать второй день, и третий, чтобы оказаться рядом с Тобой - и, может быть, изведать разлуку.

Но я чувствую, что во мне есть и что-то совсем другое: ожидание. На меня напирает столько всего нового, а я не умею назвать его по имени и различить. Но я могу ненадолго заглядывать в лес и в море, в огромное всеблаженство этого великолепия, и ждать: ясность придет.

И ясность пришла.

Нынче во мне больше нет страха - есть только светлая радость: я вновь обрету Тебя, дорогая, через каких-нибудь шесть-семь дней. Я сижу на своем балконе в разгар летнего утра и знаю одно - это желание, сильнейшее изо всех, что могут сбыться в моей жизни, вот-вот сбудется. И все во мне трепещет в предвкушении.

Радость - причина творчества. В высоком счастье нового взаимного обретения мы уверенно найдем лучший путь в это Лето - и никакая случайность не отнимет его у нас. По крайней мере, для меня оно - словно бы признанное верховной властью право на имение, потому что уже с давних пор было родным для моей надежды и во сне и наяву.

Я бы тогда, не слишком задерживаясь, отправился отсюда через Болонью, Верону, Алу, Инсбрук и Мюнхен на наш праздник и, обогащенный воспоминаниями, сделанными из тоски и одиночества, сложил к Твоим ногам свою любовь.

Как я боюсь какого-нибудь пустынного пляжа в Восточной Пруссии! Я два месяца подряд черпал красоту блаженными руками; у меня хватит ее, чтобы насыпать перед собой и Тобой припасенные сокровища горою - горой, что скроет нас от людей, которые окажутся рядом.

А теперь я хочу использовать два-три дня, что мне еще осталось мечтать о Тебе в дымке этой синей бесконечности, чтобы рассказывать Тебе о восторгах моих дней на чужбине дальше. И все больше мне становится ясно, что говорю я не о самих вещах, но о том, чем я стал благодаря им. И это становление, свершающееся само собой, радует меня и окрыляет; ибо, мне кажется, я начинаю становиться причастным всему тому, что возвещает красота; я уже способен не просто подслушивать ее, принимая ее откровения, словно немую милость; я все больше превращаюсь в приверженца вещей, который ясными вопросами делает более внятными их ответы и признания, выманивает у них знания и намеки и учится тихо отплачивать их великодушную любовь смирением послушника.

И через эту вслушивающуюся покорность ведет путь к тому вожделенному братству и равенству с вещами, что подобно взаимному убежищу, в виду которого и последние страхи уходят в прошлое.

Тогда оказывается, что у нас у всех - одна и та же природа, и все мы стоим, взявшись за руки. А так сильно мы любим друг друга потому, что давали друг другу крылья - и каждый помогал другому войти в счастливое равновесие того доверия, что делает нас братьями.

Уже и теперь - а ведь я лишь у первого порога понимания - у меня бывают в лесу вечера, когда вещи кругом забывают осторожность и всю пугливую стыдливость своей суровой непорочности. Они словно мягко упрекают: "Зачем вам прятаться? Неужто вы не видите, что среди вас друг, которому не обрести своей пугливой красоты, покуда вы не снимете маски будней!" И тогда все вещи улыбаются мне, как улыбаются люди, вспоминающие о добром согласии прежних дней.

С тех пор как я понимаю, что значит молчать, все стало мне много, много ближе. Еще совсем недавно в своих чувствах я был младенцем, и младенцем я был в потемках моей тоски, когда однажды летом был на Балтийском море - об этом лете я теперь вспоминаю: как болтлив я был с морем и лесом, как неистово стремился в своем скороспелом энтузиазме перешагнуть через все границы, и все же как ясно чувствовал в то сентябрьское утро, прощаясь с хмурым пляжем, что мы не дали друг другу последнего и самого блаженного и что все мои восторги были застольными разговорами, не затронувшими ни моей дремлющей души, ни вечного откровения моря.

Назад Дальше