Флорентийский дневник - Рильке Райнер Мария 9 стр.


Давешний вечер еще успел дорасти до двух добрых бесед, столь близких моим настроениям и мыслям, что мне хочется коротко записать их. Примерно в половине шестого, посреди моих размышлений о Микеланджело, ко мне зашел г-н К. Я же не сразу смог отвлечься от того, чем с такой отрадой и прилежанием занимался после обеда, продолжая думать и говорить об этом, и в конце концов стал в общих чертах разворачивать перед ним идею того летнего искусства наших дней, что должно стать завершением Весны кватроченто. Этот интеллектуально осторожный человек загорелся ею, и мне пришлось изо всех сил сдерживать душевный пыл, вложенный мною в свои мысли, дабы моя лекция не перешла все границы. Я проговорил без передышки, наверное, часа два и искренне обрадовался, заметив по блеску его глаз и сердечному участию, с какими он слушал меня, что речь моя возымела успех. - Как мне хочется поскорее очутиться рядом с Тобой - ведь я обнаружил в себе то, о чем Ты еще не знаешь: новую огромную ясность, дающую моему языку и силы, и избыток образов. Теперь я часто ловлю себя на том, что прислушиваюсь к самому себе и с изумленным уважением учусь у собственных слов. Глубоко во мне нарождается то, что стремится к людям поверх этих страниц, поверх моих любимых стихов и поверх всех моих творческих замыслов. Я словно бы чувствую потребность говорить - сейчас, в мгновения силы и ясности, когда из меня звучит нечто большее, чем я сам: мое блаженство. Я словно чувствую потребность обратить в новую веру всех нерешительных и колеблющихся; ибо во мне больше силы, чем я могу вместить в словах, и этой силой я хочу освободить людей от отвратительного страха - состояния, из которого я вышел. И вероятно, по мне это заметно; ибо нынче, когда около девяти вечера я отправился на прогулку к морю с моей русской соседкой, та доверилась мне в столь красивых недомолвках, что я испытал что-то вроде отцовских чувств - желание защитить слабого. Я говорил и говорил, начав как раз с того, на чем остановился в разговоре с г-ном К. Выходило так, словно я перевожу на слова только широкое звучание одинокого лунного моря, что раскинулось рядом с нами, а мы оба были его слушателями. Я говорил: - Вам надо бы обрести доверие ко всему, найти место, достаточно просторное для вашего внутреннего богатства. Иначе вы пройдете мимо жизни и мимо самой себя. А было бы жаль! Ведь и в том и в другом так много подлинных сокровищ! Оставьте же родину. И не просто на шесть-семь недель. Оставьте ее совсем. Это совершенно другое дело. В небольшую поездку вы и берете с собой немногое. Вы отбираете самое нужное, а в итоге на месте чего-то недосчитываетесь. Пусть не самого важного, а чего-то приятного - образа, книги, воспоминания. Это, может быть, мелочь, которую дома вы едва замечали. А теперь ее вам не хватает. Так же обстоит дело с духовным багажом и с душевным запасом: вы берете с собой на шесть-семь недель лишь самонужнейшее. Вы приезжаете на чужбину и остаетесь всему чужой, потому что у вас с собой нет столько родины, чтобы широко расстелить ее вокруг себя. И вот вы чувствуете себя ограниченной: когда в далекой стране вам и впрямь встречается то, что требует от вас многого, требует от вас - вас самое, тогда оказывается, что вы не захватили с собой себя и в самом деле думаете: "Зачем? Ведь завтра я все равно вернусь к привычному"…

Я говорил еще о многом другом, чего уж и не упомню, а потом сказал:

- Хотелось бы мне показать вам что-нибудь здесь, в этой стране, и чтобы это было как подарок, который получаешь от какого-то чудесного народа и, трепеща в изумленном восторге, говоришь: "Боже, какие там вещи!" Вот мне и хочется показать вам что-нибудь похожее.

Когда мы около половины одиннадцатого подошли к воротам, молодая женщина спросила:

- А вам не кажется, что это будет неженственно?

- О, - сказал я, - мужчина может быть богат своим достоянием, женщина же забывает о своем богатстве, если ей не представится случая поделиться им с другим. Чтобы дать что-нибудь, вы должны обладать внутренним пространством. Вам надо пережить что-то вроде материнства. Настанет когда-нибудь день, жаждущий получить что-то от вас, и второй день, и третий - и каждый будет жаждать чего-то своего. И как только вы увидите, что вам по силам выполнить все это, ваше доверие к миру и ваша радость станут безбрежными. Попробуйте сделать так, как я говорю. Уезжайте, не думая о возвращении. И идите, как идут ночью по берегу моря, идите все дальше под бесчисленными молчащими звездами. Попробуйте.

- Может быть, попробую.

И она со смущенной благодарностью подала мне руку.

Неплохое завершение для одного дня, правда? Я долго еще сидел при уютной свече, откинувшись на спинку высокого кресла и думая: "Ты - чудо, Ты, что сделала меня таким просторным". Ведь если итальянские дни одарили меня сокровищами, то это Ты сотворила для них место в моей душе, где теснятся мечты и множество разных забот. Ты сделала меня праздничным.

Лучшее, что я привезу Тебе, дорогая, - это то, что вернусь с такой ясностью.

Я знаю: не все во мне останется песней, как в эти дни; придут и мрак, и смятение. Но глубоко во мне есть маленький садик, обнесенный чистым праздником, куда не пробиться больше никакому страху. И если Ты захочешь, мы с каждым годом будем раздвигать границы этого садика все шире.

А ведь так и есть: каждый в глубинах своей души - как церковь, а стены изнутри украшены праздничными фресками. В раннем детстве, когда вся эта роскошь еще ничем не закрыта, там слишком темно, и образов не разглядеть, а потом, когда своды озаряются все ярче, входят мальчишеские сумасбродства, ненастоящая тоска и алчный стыд - и закрашивают стену за стеной. И многие вживаются в жизнь, и живут дальше, не подозревая, что под трезвенной нищетой скрыто былое великолепие. Но блажен, кто чувствует, находит и тайно раскрывает его. Он дарит им самого себя. И возвращается домой, к себе.

О, если бы наши родители родились в одно время с нами - скольких ошибок и разочарований мы смогли бы избежать! Но родители и дети умеют ходить только друг другу вослед, а не рука об руку - меж ними глубокая расселина, через которую они время от времени умудряются перекинуть друг другу свою маленькую любовь.

Родители не должны пытаться учить нас жизни - ведь они учат нас своей жизни.

Да, матери - они как мастера. Работа мастера в том, чтобы найти самого себя. Женщина сбывается в ребенке. И то, что мастер добывает из себя по частям, женщина выводит из своего лона, словно мир, полный сил и возможностей.

В этот момент женщина еще отнюдь не достигла желанной цели - она не может подарить ребенку свою собственную жизнь. Ибо только теперь начинается ее путь к ребенку.

Женщине, если она занимается искусством, не стоит больше делать этого, когда она становится матерью. Она вывела свою цель из себя вовне, и отныне ее жизнь должна быть искусством в глубочайшем смысле слова.

Женщина много богаче потому, что в действительности достигает цели, до которой мастеру надо зреть и зреть. Поэтому для человека творчества женщина - словно пророчица, с любовью говорящая ему о великолепии окончательного свершенья.

Путь женщины всегда ведет к ребенку - и до материнства, и после. В полном согласии со своей природой она изымает свою цель из себя и помещает ее прямо в саму жизнь. Ибо ее дорога должна вести к жизни.

Женщины, у которых много детей, доводят каждого лишь до порога жизни; оттуда им приходится возвращаться за очередным ребенком. Дети при этом сиротеют, а матери нетерпеливо носятся внутри жизни туда-сюда, не ведая ни праздника, ни радости; вскорости они устают и стареют.

Если б кто-нибудь захотел как-то показать, что наша эпоха несет в себе жар, ему пришлось бы говорить о болезненном блаженстве ее мастеров. А книгу об этом следовало бы назвать "Материнское начало в нашем искусстве" - но она была бы разглашением тайны, эта книга.

Это ведь показательно - что кое-кто понял человеческую природу как нечто всеобщее: словно она - место, где все собираются с мыслями и наконец-то узнают, кто они такие. Когда же люди научатся понимать, что именно человеческая природа и есть то самое, что делает нас одинокими!

Чем больше мы очеловечиваемся, тем больше отличаемся друг от друга. Это как если бы вдруг тысячекратно умножились живые твари; ибо коллективное имя, которого раньше хватало для тысячи, уже очень скоро становится слишком узким и для десяти, и вот приходится к каждому из них подходить со своим, отдельным именем. Подумать только - тогда у нас были бы не народы, нации, семьи и объединения - а люди, тогда даже троих нельзя было бы назвать одним именем! Разве не раздвинулись бы тогда границы мира?

Дело это, конечно, нескорое: пока что потребность объединяться, ставить себе общие цели - а тем более в Германии - еще очень велика. Но благодаря этому, правда, ответственность каждого отдельного человека значительно сужается, а сила неестественно повышается в благородном чувстве соревнования.

Однако то, что как раз в искусстве все еще процветают всякие "объединения", - признак плачевной незрелости. Время от времени то и дело появляются программы, безвкусно и убого построенные из одних только "мы хотим…". Вот, к примеру, недавно: "Немецкое сценическое общество". Десяток тайных советников, отставных офицеров и университетских профессоров, которые иногда чувствуют себя обязанными - в силу своего общественного положения - сделать что-нибудь для бедного, нуждающегося искусства, честного и нищего, словно кандидат на должность учителя, собираются вместе и наряду с другими многозначительными вещами изрекают - раз и навсегда! - следующее: "Мы желаем искусства для всего народа". - Боже, что за бездумное высокомерие: ведь народ-то, этот как-никак высший авторитет, каждый день объявляет: "Народ не желает никакого искусства".

Надо, чтобы, приступив к делу, мы уже обладали ясностью, надо, чтобы наше искусство могло быть спасением лишь для самого мастера и чтобы лишь горстка избранных, заглянувших в эти таинства, могла причащаться к ним во всей своей радости!

Мастер, в сущности, может воздействовать на широкую публику лишь посредством своей личности, того искусства, что он уже оставил позади себя, - мне хочется назвать это, как я уже сделал раньше, его культурой. Его творения - переживания, рассказанные немногим ближайшим друзьям в часы священных сумерек. А когда они все-таки оказываются достоянием многих, сила их воздействия от этого не возрастает; ибо тем, в ком нет любви, никогда не досягнуть до них.

Но все-таки наши музеи - это что-то ужасное. Словно кто-то наугад вырвал страницы из разных книг на самых разных языках и запихнул все это под один роскошный переплет - вот что такое наши музеи.

Вырванные из мест, с которыми они связаны всеми своими привычками и склонностями, все эти произведения искусства сиротливо стоят вместе, лишенные родины. И вот они уж валят навстречу зрителю, подобно ватаге этаких затянутых в униформу детей. Он не может различить среди них ни белобрысых, ни печальных, ни задумчивых, ни тех, что себе на уме, - и в голове у него крутится: двадцать сиротинушек.

Если просто собрать в одном зале творения одного мастера, это было бы еще терпимо; тогда из их случайного сочетания родилось бы нечто большее, более убедительное и говорящее, нежели каждое из них по отдельности. Я имею в виду зал Донателло в Барджелло.

Но чем были бы все эти статуи без полихромного бюста Никколо да Уццано! Это одно из самых странных откровений искусства. Реалист Донателло проникся совершенно наивным ощущением, будто он не в состоянии верно передать личность этого мужа, не добавив к богатой жизни линий еще и цвет, который только и придаст образу совершенство. И вот появилось это удивительное творение. Не слишком одухотворенное лицо - энергия в нем борется с некоторой распущенностью, но оно обращается к зрителю с выражением столь полной сообщительности, что тому кажется, будто он не расслышал какого-то вопроса, и вот теперь пристыженно и судорожно пытается найти ответ. Ты словно уж давным-давно знаком с этим человеком и рад новой с ним встрече. И он замечает эту радость; его дружелюбное участие, кажется, живо откликается на нее.

Полихромная пластика. В последнее время ее часто берут под сомнение. Я убежден в том, что пластика, дабы выполнить свое предназначение, по большей части нуждается в цвете, - но это не значит, конечно, будто она обязана заимствовать таковой у живописи. Если уж речь идет о портретных бюстах, то дело мастера - определить, нуждается ли в цвете данная личность, чтобы выявить себя полностью, - и, как и во всем, что творит искусство, каждый отдельный случай, а вовсе не общепринятое правило, поможет выбрать подходящий сюжет и в конце концов даже материал. К примеру, можно воспроизвести в желтоватом мраморе пору цветения юной, но бледной девушки; тут очень опытный мастер может блеснуть, проявив в материале и все его сероватые прожилки. А старика или человека хворого можно, наверное, выразительно изваять из мрамора белого, и неподкрашенные, пустые глаза в таком случае создадут вполне уместное впечатление отрешенности. Мне представляется, к примеру, бюст Якобсена, выполненный из этого материала. К изображению красивой, зрелой женщины хорошо подойдет мрамор белый с голубым отливом, сияющий и мягко отполированный, стремящийся до полной ясности проявить себя через контрасты: к примеру, легкий, едва намеченный золотом, намек на украшение - или едва обозначенный цвет волос. Да и вообще, умеренное применение цвета - вероятно, одно из лучших средств для характеристики модели. А вот соединение меди, бронзы и других металлов с камнем в одной фигуре выглядит дилетантски и вычурно. Его надо применять лишь к малым формам и к совсем уж благородным материалам, и такого рода сокровище, по смыслу своему безусловно требующее золота и слоновой кости - или серебра и эбенового дерева, конечно, будет дарить изысканным наслаждением. А как смехотворны эти бронзовые кресла и венки всех наших белокаменных памятников! Материал, прямо-таки льнущий к цвету, - глина, и странно, что в наше время нет даже попыток работать в этой области. Художникам известно, что греки имели обыкновение подцвечивать свои статуи, - и тем не менее они боязливо обходят эту возможность, думая, будто подцвеченная статуя уж слишком похожа на восковую фигуру. Но с таким же правом можно оспаривать цвет у картин - в страхе, что те сей же час уподобятся олеографиям.

Верно, как раз здесь-то и предстоит многому научиться, да и цвет - это еще далеко не все; тогда ваятели пойдут вслед за своеобразием материала - им до некоторой степени придется исполнять его волю, а то и капризы. Они будут знать, что более пригодно для портретного изображения той или другой личности - мрамор, бронза или глина. А кроме того, они станут считаться с тем, насколько портретируемый погружен в жизнь, и одинокого изобразят иначе, чем вкусившего всех радостей светского существования. Они примут во внимание, создается ли изваяние на века или для семьи, - и тысячу других вещей. А уж если предстоит воздвигнуть крупный памятник, то подойдут к нему с большими требованиями, нежели к обычной декоративной задаче. На площадь будут смотреть как на единое целое - хотя, конечно, так смотреть на наши площади трудно - и усиливать ее памятником, доверенным ее сердцевине. Чужестранец, попавший в город, неизменно должен расставаться с ним, словно находясь под впечатлением, будто великий человек, заслуживший бессмертие, стоял тут всегда, а дома в ходе времен обставали его почтительными кругами.

Все-таки интересно, пользуясь случаем, поразмышлять о портрете и его месте в искусстве. Тут на первый взгляд субъективно-исповедальное - а оно, по-моему, и определяет ранг любого творения - обращается в бегство перед лицом чисто предметно-объективной задачи. Проникновение в другую личность тут, кажется, берет верх над проникновением в себя самого - и тем самым всерьез угрожает целостности созерцания. Получается это главным образом оттого, что черты портретируемого заставляют точку зрения сдвинуться в ложном направлении, превращая ее в средство добычи содержания, и затруднительно утверждать, будто публика в этом смысле не нужна, или же думать, будто честный художник имярек ощущал настоятельную потребность "раскусить" коммерции советника или епископа.

Назад Дальше