Перед ней стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий ее друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял ее за руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
Вдруг он встал.
– Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! – сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!
Он уж владел опять собой, был весел; но ей мало было этого. Она видела, что она оправдана; но ей, как подсудимой, хотелось знать приговор. А он взял шляпу.
– Куда вы? – спросила она.
– Вы взволнованы, отдохните! – сказал он. – Завтра поговорим…
Подобно камбалам
Мария Голованивская
В "Обломове" история жизненная: полюбила оболтуса, а вышла замуж за деловара. Но русская классика о таком благополучии все чаще помалкивает. В прошедшем, да и сегодняшнем, всякие "бездуховки" бодро выскакивают за деньги, но наши классические романы не о духлесс: Настасья Филипповна Рогожина презирает, деньги его швыряет в топку, а иначе – меркантилизм и полная потеря главной нашей невинности – русской души. Штольц, конечно, не Рогожин, он из чистых, отмытых, он Данте цитирует, Рогожину куда до Данте? Но у Рогожина к Настасье настоящая русская любовь со всем ее пылающим адом, а у Штольца, хорошего парня с хваткой, к Ильинской – оферта, при всей искренности его чувств и намерений. И пропасть тут – необъятная. Мы ведь как считаем? Либо – либо. Жизнь и чувства в русском мире ортогональны: жизнь умирает в чувствах, а чувства в жизни.
А вот печеночник Обломов ("бледен, желт, глаза тусклые"), так отчаянно боящийся взопреть или ячменчика на глазу, прозванный напрасно образцовым русским типом (разве русские не влюблены в риск? в быструю езду, в русскую рулетку во всех ее формах и проявлениях, в пресловутое "авось пронесет?") с прогрессисткой Ольгой, тоже не блещущей здоровьем (розовые пятна на щеках, дурнота, трепыхания, головокружения, жжения в груди – сейчас бы, наверное, поставили вегетативное расстройство), исполнили классику русской любви – безнадежной, мучительной и никуда не ведущей. С аппетитом выедая друг другу душу на доброй сотне страниц то от вспыхнувшей, то от угасающей страсти (роковую роль тут играет обычно обломовское переедание за ужином с последующим лежанием на спине – от этого, как известно, сильное происходит застаивание желчи), они чувствуют и действуют как по нотам, в которых для Штольца не симфония чувств, не реквием, не знаменное пение, а повод для смешка. Ольга лю-би-ла Обломова? Ха-ха-ха! Да вы сами послушайте, Ольга, какую галиматью он пишет вам в письмах! Зачитывает. Ольга слушает. И вправду галиматья. Осознание симптома есть снятие симптома. Любовь проходит. Приходит брак.
Что же в рассказе Ольги о ее великой любви с Обломовым так устроило ищущего семейных уз Штольца? Что позабавило его так? А вот что.
Во-первых, Обломов чувствовал то ли музыку, то ли любовь.
Так он выразился после очередного вокального номера Ольги. Музыкой навеяло, вот и выразился. Выразившись, как и положено, он засомневался и, главное, устыдился. Это во-вторых. И то и другое крайне важно для русской любви. То есть он сначала впал, а потом как будто выпал. И то и другое не по своей воле. Конечно, всякий вокал – неприкрытая провокация, шаманизм, a Casta Diva, примененная Ольгой в минуту здоровья, вообще термояд; от песен, как теперь выражаются, крышу сносит, в этом их, песен, подвластная женщинам магия, но факт остается фактом: музыка рождает чувства иногда священные, а иногда и обеденные, ее вина, ее сила. Но совсем не обязательно придавать этому наваждению судьбоносность. Ну нашло – пройдет. Конфуцию приписывают высказывание: мол, любовь – это не что иное, как болезнь мозга, и такой приговорчик выносят половодью чувств и на Востоке, и на Кавказе, и еще много где: лечиться надо, а не жениться, любовь не повод для знакомства. В наших лесах, однако, любовь принято почитать, соединять внезапный ее приход с проявлением воли – пальца Судьбы. Почему русский влюбленный начнет вешать на нее всех собак, валить на нее все грехи свои? ("Значит судьба не захотела этого, Бог не дал" – пишет Обломов Ольге, поев в очередной раз жирного и, очевидно, схватившись за бок.)
Европеец тут на судьбу валить, конечно, не стал бы. У него ведь в анамнезе Амур, пуляющий стрелами, несерьезный пацанчик, play, так сказать, boy. А кто серьезно относится к детским забавам? Понятно, что последствия у его забав могут быть самые серьезные, стрела-то летит в сердце, а попадает прямо в мозг, Ромео безвременно почил, Джульетта отравилась, но им в противопоставление идут, как говорят в русском общепите, и Казанова с Дон Жуаном, и Кармен, которые все-таки пооблупили позолоту с идеи великого предназначения великой любви. У нас же, славян, в этом месте пожестче: судьба – это приговор высшего суда, три сестрички – Судженицы (до боли знакомая компания) в славянском мифе совещаются у младенческой колыбели, пока дитя дремлет. Одна говорит, в приступе "великодушия": пускай умрет, другая, средненькая, компромисс предлагает: пускай живет бедолага бездетным калекой (видимо, по Обломову, средненькая верх взяла), а третья, младшая, нет, говорит, девки, совсем вы у меня не от мира сего, пускай живет, здоров будет – женится и детей нарожает (Штольцу, видать, вышло это). Вот он – этот суд, на котором раздают судьбу.
И его решение про женитьбу каждому написано на роду.
Не то чтобы эти мифологические реконструкции были известны каждому влюбленному, но подсознательно он ощущал и представлял себе всю эту историю именно так: суждено – не суждено.
У европейца в подкорке совсем другое: с одной стороны, Амур, а с другой – Фортуна, девушка совсем не про любовь, а про везение, деньги, достаток, поэтому словом этим и по сей день называются большие состояния и журналы, пишущие про них.
Роль старика Платона в стыде героя-Обломова ("Чувство неловкости, стыда, или "срама", как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга?") и всех прочих русских книжных влюбленных трудно преувеличить – он этот стыд придумал (не имея этого в виду), напополам с Библией, где после запретной смоковницы Адам и Ева заглянули ниже пупка своего и устыдились. Собственно, на этом соавторство и заканчивается: Платон устами Аристофана в своем знаменитом "Пире" разъяснил нам, почему любовь – иррациональна и представляет собой немыслимое страдание, почему объясняющиеся в любви все время извиняются ("– Простите меня, княжна! – говорит лермонтовский Печорин княжне Мэри: – Я поступил как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей!", или вот у Толстого в "Войне и мире" князь Андрей – Наташе: "– Простите меня, – сказал князь Андрей, – но вы так молоды, а я уже так много испытал жизни. Мне страшно за вас. Вы не знаете себя"), откуда взялось пресловутое ощущение и фраза "я без тебя жить не могу", после которой все-таки топятся единицы (Карамзин. "Бедная Лиза", Лиза – Эрасту: "Теперь думаю, что без тебя жизнь не жизнь, а грусть и скука. Без глаз твоих темен светлый месяц; без твоего голоса скучен соловей поющий; без твоего дыхания ветерок мне неприятен"), а также то, почему любовь в идеале должна вести к обретению второй половины (мужа, жены).
Вот его рассказ (напомним): давным-давно на земле жили помимо совершенно заурядных мужчин и женщин особенные существа (название опустим), сочетавшие в себе оба пола. И было у них четыре руки, четыре ноги, два лица и так далее по прейскуранту. "Страшные своей силой и мощью, они питали великие замыслы и посягали даже на власть богов… они пытались совершить восхождение на небо, чтобы напасть на богов". Так написано в "Пире". Боги, конечно, побоялись путча или революции, устроили мозговой штурм, как бы извести этот народец и не ударить в грязь лицом, и Зевс предложил порвать их пополам, так сказать, ополовинить. "Каждый из нас половинка человека, рассеченного на две камбалоподобные части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину", – уточняет Платон устами Аристофана. Камбалоподобность и родила любовь: "Каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода и вообще от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь".
"Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней", – заключает Платон. И свойственна – добавим мы от себя – только порванным гигантам, а не заурядным бонвиванам, таким как Штольц и отчасти Ольга.
Вот и ответы на многие "почему". Умопомрачительный сценарий страсти, трагедия безответной любви и прочее, о чем книги и зачастую жизнь. Платон.
Но разве герои русской классики зачитывались Платоном?
И почему Восток как-то обошел всю эту драматургию стороной?
Не только в Европе, но и в России Платона читали и почитали. Причем задолго до того, как родились русские писатели как таковые. Весь европейский, да и наш идеализм в большой своей части именно платоновского замеса. На страницы русских книг, а оттуда и в головы платоновский идеализм, по дороге растеряв детали и обстоятельства, пришел, конечно, из русской интеллектуальной среды, включая духовенство, а также из европейских романов. Интеллектуальные среды, возросшие на православии, изрядно подчистили платонизм: русская любовь бестелесна (отчего еще эротичнее западной), по-русски про интимности без мата и не расскажешь, все иррациональное, психическое, идущее от огромной дерзкой и самобытной концепции русской души увеличилось во сто крат, усилились и трагизм, и безысходность, идущие уже от специфики славянского мифа и представлений о судьбе.
Но Платон как таковой был зерном, посаженным в почву, и главные побеги, ствол русского любовного чувства, при всех иных прививках, – от него. Как, впрочем, и многое другое. Через византийское и болгарское влияния платоновские идеи пришли в Киевскую Русь. Платона почитали Отцы Церкви, автор Шестоднева Василий Великий называл Платона первым философом, ссылались на него и Григорий Нисский, и Иоанн Златоуст, Ефрем Сирин и другие. Платоновские рассуждения и истории легли в основу исихазма, оплодотворившего и мировоззрение Нила Сорского, а через него и взгляды "заволжских старцев" с их богословско-политической программой нестяжательства. Мощное влияние платоновских идей длилось вплоть до XVIII века, когда родились уже родители и Обломова, и Ильинской, их деды вполне могли зачитываться и диалогами Сковороды, и Щербатовым ("Размышления о смертном часе", "Разговор о бессмертии души"), и "Добротолюбием" Паисия Величковского и так далее и тому подобное.
Но читали ли все они совершенно еретический и крамольный "Пир"? Церковники – конечно. Отчего бы шире не прочесть любимого автора, благо язык его им был доступен? Но главное тут не чтение, а давность: история эта к моменту возникновения любовных признаний XIX века давно уже обрусела, превратилась в пресловутую историю о двух половинах, не объясняющая только одного – страсти и безумия, с чем ответственно помог весь контекст XIX века с его романтизмом, эгоцентризмом, атеизмом, щедро зачерпнутым не только из европейской литературы, но и из античности.
Все, канон устоялся. Все в нем встало на свои места. Страдать, признаваться, стыдиться, извиняться, чувствовать гибельность без.
Дети, еще не ведавшие страсти, твердо усвоили лексикон страдательности и иррациональности из школьных хрестоматий по литературе. Они поняли, что в любви объясняются, признаются, предварительно намучавшись, а не деловито ставят в известность. Объясняются – потому что в ней все непонятное, а признаются – потому что за ней спрятаны стыд, срам, грех и преступление.
Почему стыдно – вопрос, и детям объяснить трудно, но мы понимаем: в любви признаваться страшно, мучительно и стыдно именно потому, что почувствовавший любовь ополовинивается, осознает себя самонедостаточным, недочеловеком, калекой, без другого он лишь Уг, ему нужна половина до целого. Он и есть пол, свой пол (называемый еще по-русски срамом и стыдом). Русское слово пол и произошло от слова половина. Пол – это как раз линия отрыва, то, что об этом напоминает. Точно о том же трактует и слово sex, родственное слову секатор или сектор. Секс у человека – это то место, где его отрезали и через которое он может обрести целостность. Говоря о своей любви, люди обнажают свой пол в широком смысле слова, даже герои русской классики, совсем уж бестелесные, и те страшно стыдятся своих признаний, как стыдились бы оскорбительной для другого собственной наготы.
Если отбросить всю эту метафизику, то ни Штольцу, ни чеховскому Лопахину, никакому другому практическому человеку никогда и не уразуметь, что стыдного в любовном признании. Ну подумаешь, сказал девушке "люблю", так что ж того? Когда это не та самая любовь из "Пира", то и вправду ничего. Поболит – пройдет, мало ли на свете представителей противоположного пола!
Но платоновская любовь со вселившейся в нее русской душой – совсем другое дело. Эти вот самые слова – объяснение и признание, с акцентом на непонятность и скрытое преступление – наше русское словесно-душевное изобретение. Объясняемся и признаемся только мы, а европейцы попросту говорят о своей любви (dire, tell) без наших тонкостей и уточнений.
Вот и Штольц, объясняясь в любви, попросту tells о ней. Почти даже назвав само это чувство болезнью мозга:
– Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! – сказал он почти сурово. – Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!
На объяснение он пошел, расстроившись от своего внешнего вида, посмотревшись в зеркало: "Нет сил! – говорил он дальше, глядясь в зеркало. – Я ни на что не похож… Довольно!".
Циник ли он? Да нет. Обычный крепкий парень, вменяемый, совершенно не желающий идти на крест из-за пришедшего чувства. Он и объясняется-то, чтобы наладить обмен веществ. И Ольга вполне ему пара, несмотря на всю свою вегетатику, взбудораженную Обломовым. Но любила-то она Илью Ильича. Именно потому, что он в отличие от Штольца – типичная половина, душа прекрасная, чувствительная, а воли – ноль. Вот приставь к нему волю, и пойдет сотворенный из двух половин человек, зашагает, побежит. Такая половинка для русского женского сердца – сладкая приманка, кому еще как не ему впору служить, приносить жертвы, спасать от неминуемой гибели.
Оболтус Обломов в своей половинчатости ничем не уступает Демону или Инсарову/Рахметову/Базарову, тоже идеальным половинкам, наделенным волей, но лишенным чувств. Женщины оттого так и любят такой тип, что есть что отдать гению или герою, все у него сосредоточено на одном и все ведет к бессмертию, а теплоты и жизни, простой обыденности им не хватает. Обломов такой же идеальный объект для помещения в него чувств русской женщины. Настоящий русский любовный герой – никакой надежды – погибнет определенно. Есть в нем и антиобыденность, и непрагматичность, качества удачно приправляющие гибельность и возбуждающие женскую готовность сделаться половиной, парой, опорой. Но русская любовь почти никогда не заканчивается счастьем, половины не сходятся. Потому что – не судьба. Старшая сестра-судженица всегда в меньшинстве, и поэтому ее голос всегда намного слабее злобного шипения ее сестер.
Обрыв (1869)
ИВАН ГОНЧАРОВ
Он прошел окраины сада, полагая, что Веру нечего искать там, где обыкновенно бывают другие, а надо забираться в глушь, к обрыву, по скату берега, где она любила гулять. Но нигде ее не было, и он пошел уже домой, чтоб спросить кого-нибудь о ней, как вдруг увидел ее сидящую в саду, в десяти саженях от дома.
– Ах! – сказал он, – ты тут, а я ищу тебя по всем углам…
– А я вас жду здесь… – отвечала она.
На него вдруг будто среди зимы пахнуло южным ветром.
– Ты ждешь меня! – произнес он не своим голосом, глядя на нее с изумлением и страстными до воспаления глазами. – Может ли это быть?
– Отчего же нет? ведь вы искали меня…
– Да, я хотел объясниться с тобой.
– И я с вами.
– Что же ты хотела сказать мне?
– А вы мне что?
– Сначала скажи ты, а потом я…
– Нет, вы скажите, а потом я…
– Хорошо, – сказал он, подумавши, и сел около нее, – я хотел спросить тебя, зачем ты бегаешь от меня?
– А я хотела спросить, зачем вы меня преследуете?
Райский упал с облаков.
– И только? – сказал он.
– Пока только: посмотрю, что вы скажете?
– Но я не преследую тебя: скорее удаляюсь, даже мало говорю…
– Есть разные способы преследовать, cousin: вы избрали самый неудобный для меня…
– Помилуй, я почти не говорю с тобой…
– Правда, вы редко говорите со мной, не глядите прямо, а бросаете на меня исподлобья злые взгляды – это тоже своего рода преследование. Но если б только это и было…
– А что же еще?
– А еще – вы следите за мной исподтишка: вы раньше всех встаете и ждете моего пробуждения, когда я отдерну у себя занавеску, открою окно. Потом, только лишь я перехожу к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу… Потом встречаетесь со мною…
– Очень редко, – сказал он.
– Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, – если б делалось без намерения, а так, само собой. Но это все делается с умыслом: в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно – неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить?
Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований. Это новое лицо, новая Вера!
– А если тебе так кажется… – нерешительно заметил он, еще не придя в себя от удивления.
– Не лгите! – перебила она. – Если вам удается замечать каждый мой шаг и движение, то и мне позвольте чувствовать неловкость такого наблюдения: скажу вам откровенно – это тяготит меня. Это какая-то неволя, тюрьма. Я, слава богу, не в плену у турецкого паши…
– Чего же ты хочешь: что надо мне сделать?..
– Вот об этом я и хотела поговорить с вами теперь. Скажите прежде, чего вы хотите от меня?