- Слушай, сын мой. Когда это пропал государь царевич, дал я себе обет сходить к угоднику, Николаю Мирликийскому чудотворцу, не откроет ли он мне, батюшка, в видении ночном, в тонце сне не поведает ли, где мне искать света-царевича. И пошел я ныне раннею весною в путь далекий. И Боже мой Милостивый! Какия страны и грады привел меня Господь увидеть, какие языцы услышать, того и рассказать нельзя... Пошел я, сын мой, чрез Киев-град, очистил стопы мои грешные о следы святых стоп подвижников печерских, и направил оттуда путь мой на град Львов, в цесарской земле. Иду это себе и день, и ночь, иду, и только ветерок Божий главу мою грешную лобызает, волосами моими седыми да брадою повевает. И таково это хорошо кругом в пустынях прекрасных: птица это степная пролетит, орел над тобою широкими крылами взмоет, жавороночек в небе прощебечет, ну, и все будто не один идешь, со пустынею разговариваешь... А то горы высокие, каменные, леса по ним главу свою к небесам поднимают, а там веси и грады всякие, - чего, чего нет! И дошел я до Львова-града - город необычной, нарочито невеличек, а все в оном чисто и изрядно, а языком говорят малороссийским, как и в Киеве, и образом люди походят на черкасских людей, и малые дети босиком ходят, как и у нас, а землю пашут не по-нашему. Далее, идучи к Вене, граду великому да к веницейской земле, попадаются словенские языцы, а разумети их неудобь есть, токмо ежели скажешь церковною книжною речью, и тогда удобее разумеют оные хорвати, и серби, и илирцы... Бреду это я себе, старая ворона, и нуждушки мне нету, потому места там теплые, а люди добрые, так оно и не холодно, и не голодно. В Вене-граде церкви все латинские, а люди немецкие, а которые мужики, сказать бы, простой народ, что победнее, так те словенскому роду, народ черномаз гораздо. А в Веницее-граде народ италийской, голосист гораздо и всякие бесовские песни петь горазд же. Езда же по граду Веницее бывает водой, в лодочках малых, гондолами называются. А коня там ни единого не увидишь, токмо на некоей большой площади поставлены для примеру кони медяны, и кумиры бесовские, идолы мраморяны, в образе голых баб и мужиков, и оным поклоняются. А в Риме-граде папеж живет, брит, стрижен и бесовский табак нюхает, и с оным табашным носом божественную мшу совершает. А Неаполь-град тепел аки баня, населен больше цыганами. Народ черен и черноволос и кудряв, аки арапин, лазароном прозывается, гол и бесстыж - почитай что нагишом, без рубахи и портов по улицам валяется, потому что тепло, и апельцыны жрет. А живет там цесарев вицерой, сказать бы прикащик либо воевода, Дауном называется. И был со мной в Неаполе-граде таков случай. Прихожу я к морю корабли посмотреть да грешным делом выкупаться, потому - дюже жарко. Подхожу я один к берегу и абие слышу знакомую песню российскую. "Свят-свят-свят! - думаю. - Уже не бесовское ли наваждение?" Прислушиваюсь, а сам творю крестное знамение. Нет, все та же песня, так вот по морю и разливаются голоса:
Во поле березынька стояла,
Во поле кудрявая стояла.
- "Что за пропасть!" - думаю. Стою и слушаю. И вот теперь каюсь Господу Богу: хоть и греховная это песня, скомрахам и мужикам подобает оную песню воспретить петь, а я стою и слушаю. Да таково сердце-то мое растопилось, вспоминаючи о святой Руси, что я слушаю-слушаю, а слезы у старого дурака на италийскую чужую землю кап-кап-кап... И что ж оказывается? Подплывает это к берегу лодка. В ней сидят на веслах младые люди в матросских куртках, в таких как вот и у нас в Питере матросы ходят. Слышу, говорят по-российски и скверными словами бранят Меншикова, а особливо Саву Рагузинского. "Черт его возьми, говорят, завез нас в эту проклятую землю, и ни платья, ни рационов не выдает, хоть с голоду помирай. Что и царь-то смотрит? Да что, говорят, царь: он и сына-то своего измором морил, так что и тот бежал за море". "Ну, думаю, это нашего сукна епанча, на нашей сопели и голос подают, аукнуться-де можно". Высаживаются на берег. Я к ним. "Здравствуйте, говорю, добрые молодцы, а как зовут и по отчеству величают, не ведаю". Так и опешили молодцы. - "Здравствуй, говорят, дедушка! Кто ты-де, отколь и куда-де Бог несет?" - "Странничек, говорю, старый-де ворон, вон куда-де свои старые кости занес". - Смеются, рады покалякать с земляком. "А вы-де, говорю, добрые молодцы, дела пытаете аль от дела лытаете?" - "Нету, говорят, дедушка, мы-де ни дела не пытаем, ни от дела не лытаем, а горе мычем на чужой стороне, мы-де царские навигаторы, посланцы царем в иноземные городы в науку, морское навигаторское дело изучать. А эта-де навигаторская наука - сущая мука. Рационов нам не шлют, голодом морят и домой возвращаться не велят. Хоть в петлю-де так впору. Этот-де злодей Сава Рагузинский, коему нас царь препоручил, совсем нас кинул". А один из них и говорит: "Я-де хочу на Афон бежать, в монахи там постригусь". - "Благое дело, говорю, а сам-де ты кто же будешь?" - "Я-де, говорит, сын боярина князя Андрея Петровича Прозоровского, Михайла, навигатор". - "Кто ж-же, говорю, твоего родителя не знает на Руси, человек метной, говорю, старого роду".
- Знаю и я князя Прозоровского, - сказал Левин, все время молчавший и слушавший рассказ старика, - и сына его Михайлу знавывал. Хорошие люди... Ну, рассказывай.
- Ладно, - продолжал старик. - "А что-де, говорят, на матушке на Руси ноне поделывается? Мы-де тут по ней истосковались, сохнем". - "Да на Руси, говорю, не ладно что-то, все те же затейные дела делаются, от Меншикова, говорю, житья нет, а у Андрея-де Иваныча Ушакова по горло дела: его-де монастырь, говорю, всегда полон братии одного-де, говорю, рясофорует - в кандалы забивает да в каменные мешки сажает, другого-де хиротонисает - руки на дыбе выламывает, третьяго-де, говорю, совсем постригает - голову топором с плеч вместе с волосами снимает". - Хохочут, за бока берутся, знамо, молодость. - "Да ты, говорят, дедушка, превеселый-де". - "Весел, говорю, детушки, потому-де, что далеко от Андрей Иваныча, а дома как раз в бедность бы потащили, оттого на Руси ныне народ и стал все степенный". - Смеются. - "А что-де, говорят, поделывает сенаторушка Гаврило Иванович Головкин, князь Григорий Федорович Долгоруков, Яков-де Вилимович Брюс, Петр-де Шафиров да Ягужинский?" - "Попрыгивают-де, говорю, по царской дудке... Как крикнет-де на них сам-от: "Господа-де-сенат! Видали-де вы сию дубинку, коею-де я над вами знатную викторию учиню?" - так господа-де сенат и пишут: "Слушали-де и приговорили: черное-де считать белым, белое - черным, невинного-де казнить, виновного-де наградить, трех Матрен в матросы отдать, а Луку с Петром в Рогервик сослать". - Еще пуще хохочут.
Да и Левин не выдержал, он тоже смеялся, несмотря на свою постоянную меланхолию.
- Да ты, старче Божий, и впрямь большой потешник, - сказал он. - Ну, что ж дальше-то было?
- Да много кой-чего было, сын мой. Вот эти младые вьюноши навигаторы и спрашивают: "А скажи-де нам, дедушка, что царевич поделывает?" - "Что-де, говорю, он поделывает, то мне неведомо, а что-де поделывал - ведомо. Приходит к нему в некое время князь Меншиков, а царевич и вопрошает. "Что-де нового, светлейший,, ваши сенаты пишут?" А он и говорит: "Пашквильное-де подметное письмо, царевич, сенаты получили, а в оном пашквиле прописано: "Понеже-де козлы, носящие богомерзкие брады, и их жены - козы, ходящие в российском одеянии, сиречь нагишом, поелику российским людям портов шить стало не на что, тем самым являются ослушниками царских указов о брадобритии и ношении не указного платья, то да повелено будет над ослушниками-де розыск учинить и по сыску-де козлов кнутом драть, ноздри у оных рвать и в ассамблею послать, а коз в немецкое платье одеть и при дворе оным жить повелеть". "Так велено-де подметчика сыскать и жестокой казни предать". - Опять смеются мои навигаторы. - "А мы-де слышали, говорят, дедушка, что царевич бежал". - "Так-то, так, говорю. Это правда, что без вести пропал". - "А тут-де, говорят, в городе болтают, якобы-де он живет здесь тайно и его-де якобы сам вицерой Даун скрывает вон в том замке, Сент-Альмо называется, что стоит вон на той высокой горе". И показали мне эту гору. Признаюсь тебе, сын мой, от оных их слов у меня словно озноб по телу пошел и просветление разуму сделалось. "Ну, думаю, это может быть, батюшка Никола, мирликийский чудотворец, мне грешному знамение посылает за труд мой, что я во имя его, угодника, потрудился, и хотя-де еще не дошел до Бара-града и не облобызал грешными устами моими раки его святительской, одначе он, по велицей милости своей, меня, грешного, не оставляет".
Старик замолчал и задумался. Левин тоже молчал. Мысль его в это время почему-то перенеслась в Киев, туда, к берегу Днепра, где в последний вечер он слышал песню, тоскливая мелодия которой как-то въелась в его душу, в нервы:
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю,
Упустила сокольнока, та вже й не піймаю...
И из тумана прошлого перед ним выступило милое лицо, которое он не мог забыть, и эти плачущие, серые, как шкурка змеи, и ласковые, как у его умершей матери, глаза, и вся эта прелестная, украшенная цветами, сизоволосая, как вороново крыло, головка, и нитки кораллов на белой расшитой рубашке... "Оксанко! Оксанко! Де ты?" - Нет Оксанки, съела проклятая доля...
Он опомнился. Старик грустно смотрел на него.
- Рассказывай же, дедушка, что дальше было, - осилил себя Левин.
- Так я, друг мой, целый день прокороводился тогда с ребятками, с навигаторами-то. Водили это они меня по городу, по церквам по тамошним. Завели и в дом некий, аки бы в гости, но не к себе, а так, к примеру сказать, как бы в наш кабак, только это не кабак, а место чистое, изрядное, словно бы наша ассамблея, как я слыхивал, и угостили они меня там, дай им Бог здоровья, рыбкою и овощем разным, преизрядным. "Землячку-де сильно ради", - говорят. А на прощаньи велели кланяться родной сторонушке, а Прозоровской-то князь, вьюнош, так плакал, провожаючи меня. "Коли не птичкой, говорит, горькою кукушечкой прилечу на родиму сторонушку, так хоть в рясе черной, от мира-де, говорит, откажусь, свет себе завяжу, а на святой Руси, говорит, побываю". Жалко мне его стало.
- На другой день, - продолжал старик после небольшой остановки, - чуть свет, побрел я на ту гору, что показали мне навигаторы. С горы этой весь Неаполь-град - как на ладони. Вот и подхожу я к самому к замку, вижу, часовые стоят у ворот. Я прошел сторонкой в обход, так что часовым меня не видно стало, обошел замок, да на одном пригорочке, на камушке, и сел лицом к замку же. А в ту сторону, где я сидел, в высокой-превысокой стене были оконца малые, за железными решетками. Вот сел я, старый пес, и сижу. Море это синее раскинулося снизу, и конца краю ему нету, а там гора высокая, острая, аки скуфья, и из оной горы дым идет, словно бы в оной горе, под землею, самый ад находился, а из аду-то, от смолы кипучия смрадный дым подымается. Чудно таково и ужаса исполнено видение горы оной. Сидел я, сидел, да и запел "стих преболезненного воспоминания", что в пустынях отшельники поют:
По грехам нашим на нашу страну
Попусти Бог беду такову:
Облак темный всюду осени,
Небо и воздух мраком потемни,
Солнце в небеси скры своя лучи
И луна в ночи светлость помрачи.
- Пою это я, старый, коли гляжу, кто-то из замка в оконце на меня смотрит. И, Господи! Так сердце у меня и упало: в оконце-то на меня смотрел Большой-Афонасьев, Иван, слуга царевича Алексея Петровича. Я кивнул ему головой, и он скрылся. Помедля мало, вижу: Боже ты мой праведный! Словно солнышко в оконце-то глянуло... Я так и обмер от радости, и осенил себя крестным знаменем, и оконце осенил: в оконце-то глядело не солнышко, а светлое личишко самой Афрасинюшки...
- Кто ж эта Афрасинюшка? - спросил с удивлением Левин.
- Невеста царевича, Ефросинья Федоровна.
- Какого ж она роду? Чьих она?
- Она, надо так сказать, приемушка князя Вяземского, Никифора, учителя царевича. Ангел, а не девица: и богобоязненная, и разумница, и чистотою девическою блистает аки крин сельный. Не будь ее, царевич давно бы спился с горя да от ласк батюшкиных: у батюшки, вить, кто не пьет, тот и за человека не слывет, а кто мертвую пьет, то и в ранг идет... Так вот как глянула на меня из оконца Афросинюшка, так у меня, старого, инда слезы радостные из очей полилися на италийскую на землю. А сам я сижу да крестные знамения творю... Около аду-то ангела нашел!
- По малом времени, - продолжал рассказчик, - вижу, идет ко мне Афонасьев-Большой. - "Здравствуй, говорит, дедушка! Откуда-де и как?" - "Из Питербурха-де, говорю, только от Москвы поклон принес". - "Так иди, говорит, на очи к царевичу, он-де тебя требует". Пошли мы. А я иду, и ноги у меня дрожат: тысячи верст прошли - не дрожали, а тут на поди! Дрожма дрожат. Ввел это он меня в ворота, мимо часовых, те дали дорогу. Прошли через двор. Входим в самые палаты. Откуда ни возьмись выбегает Афросинюшка, да не во образе девицы, а во образе вьюноши, в курточке распашной и в штанишках узеньких. Я так и ахнул, даже попятился назад аки изумленный. А она, голубушка, застыдилась, щечки-то вспыхнули, а сама ко мне ручки протягивает и говорит таково ласково: "Ты не узнал меня, дедушка?" А я, старый пес, и разрюмился. "Дитятко мое, говорю, ластушка светлая! Как не узнать тебя? Другой такой у Господа нет". А она обнимает меня, пса смердящего, и сама заплакала. Так тут уж я и не знаю, что было со мной.
Говоря это, старик отирал слезы.
- А тут вышел и царевич, - продолжал он. - С лица-то поправился, повеселел, совсем молодец-молодцом вдали-то от батюшкиного глазу. Батюшкин-то глазок сушит... Обрадовался мне и царевич. "Ласточка, говорит, с родной стороны прилетела". - "Собака, говорю, государь, старая с родной сторонушки". Пришел и братец Афрасинюшкин - Иван. Он тоже с ними уехал из российской земли. Порасспросили они меня, что и как дома. Я рассказал. Дивились, как я нашел их. "Перст Божий", - говорят. "Только вот страшно, - говорит царевич, - как бы слухи, что болтают навигаторы, не дошли до батюшки, тогда пропали мы".
Левин слушал рассеянно. Образ Евфросинии снова вызвал в его наболевшей памяти другой образ...
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
Слова эти слышались где-то в мозгу. И голос песни слышался в душе, только это был голос той, которой он уже никогда не услышит...
О! Мимо! Мимо!.. Так можно изойти слезами...
Левин должен был сделать над собой громадное усилие, чтоб вслушаться и понять то, что говорил старик. А старик говорил:
- Пожив у них мало время, я направил стопы моя в Бар-град. И на пути бысть мне видение: сретоста ми два беса, един во образе мурина, другой же во образе жены плясавицы...
Мысль Левина опять потеряла нить рассказа. В его душе ныли растравляющие память звуки:
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
XI
АССАМБЛЕЯ У МЕНШИКОВА
Перед нами до сих пор проходили лица из тех сфер петровской Руси, где образы старого склада русской жизни живучими рефлексами коренились еще в умах, привычках и исторически унаследованном от предков мировоззрении и где отжившие и вырождавшиеся идеалы не могли еще вылиться в новые, хотя сколько-нибудь ясные и цельные образы. В этом обширном море старины глухо, словно волны, перекатывалось недовольство; но эти грозные волны были бессильны захлестнуть тот стойкий, могучий бот, который вел на буксире всю глухо стонущую Русь. Правда, старые идеалы были еще так же могучи, как и тот исторический бот, об который хлестались волны стонущей, недовольной Руси, но они покоились на невежестве масс, на спинах правда могучих, но все-таки на спинах в слепоте пребывающего досель народа. А образы новых идеалов у стонущей недовольством Руси еще не очерчивались в беспросветном мраке. Царевич, Евфросиния, Кикин, Вяземский, Никитушка Паломничек, некрасовец и калика перехожий Бурсак, Левин, навигатор князь Прозоровский - все это как бы нервами чувствовало, что жизнь не так бы должна идти, с ними заодно чувствовала и необозримая серая масса, чуявшая, что ее, как и заповедные рощи, "пятнать", "клеймить" скоро будут... но - "ничего не поделаешь"... Оставалось терпеть, страдать - и страдание становится целью, идеалом!
Теперь перед вами пройдут другие лица из того петровского сумрака, в котором даже не разберешь - из этих ли темных углов светится что-то более симпатичным светом, из углов, где царил страх и страдание, или с бортов того могучего бота, который слишком прямолинейно тащил к своему маяку серую массу, не думая о том, что она вся изобьется о подводные камни, шхеры, мели. А надо было тащить, надо, пора... давно пора!.. Перед нами должны пройти лица иного закала, лица, сидевшие на самом историческом боте русской жизни, уснащавшие его новыми снастями, державшие парус, цеплявшиеся за мачты, реи... У этих не те идеалы, да это и не идеалы, а осязательные реальности, за которые можно было ухватиться и подняться высоко, до верха мачты. Это - дельцы, взбиравшиеся на мачту и часто ломавшие себе шею...
Вон они почти все налицо или по крайней мере наиболее выдающиеся профили некоторых из них - вон они собрались на одной из первых ассамблей, устроенной по повелению царя. Хотя указ об ассамблеях издан Петром 26 ноября 1718 года, но самые ассамблеи существовали уже раньше закона о них, - закона, определявшего для них известные правила, часы собраний и пр. и повелевавшего, чтобы собрания назначались по очереди то у того, то у другого знатного лица.
На этот раз - ассамблея у Меншикова. Залы блестят убранством, яркостью украшений, богатым освещением и нарядами обоего пола знатных персон. Уже один говор толпы, летучие выражения и отдельные слова изобличают, что здесь доминирующая нота звучит в устах "новых людей", которые старались выказать свою европейскую "едукацию". Старое, непривычное ухо так и бьют модные слова - "баталии", "виктории", "навигации", "протекции", "кондиции", "сукцессии", "акциденции", "ассекурации" и "авантажи", "авантажи", "авантажи" без конца. Но тут же, рядом с "авантажами", старый слух ласкают допетровские звуки, допетровские возгласы и выражения: "Ах, мать моя!" - "Касатик мой!" - "Княжна Авдотьюшка". - "Ах, эта девка Марьюшка такой раритет!" и т. д., и т. д. "Гварнизоны", "фендрики", "оберштер-кригскоммисары", "оберберг-гауптманы", "цухтгаузы", "шпингаузы", "артикулы", "акции" (не наши акции, конечно), "екзерциции", "салютации" - все это словно соль пересыпает деловую речь, звучит смело, авторитетно.
- Ах, эта девка Марьюшка Гаментова - какой раритет! - восклицает красивая женщина с опахалом, сидящая недалеко от царицы Екатерины Алексеевны, около которой сгруппировались придворные дамы - которая с рукоделием, которая просто с опахалом.
Восклицание это вызвано было появлением особы, которая была действительно тогдашним раритетом.