Долго еще подталкивал Богдан локтем хлопца, прижимаясь к нему; но потом и его руку начала сковывать лень: усталость брала свое... веки тяжелели... мысли путались... Сквозь черную тьму мерцало какое-то мутное пятно, то расширяясь кругами до громадного щита, то суживаясь до точки. Что это? Мерещится ему или в явь? Нет, он ясно видит целую анфиладу роскошных зал, с литыми из серебра сводами, со стенами, разубранными в глазет и парчу, с сотнями тысяч сверкающих каменьев, с зеркальными полами, отражающими в себе сказочное великолепие... "Это, должно быть, палац канцлера", - мелькает в голове Богдана, и он осторожно идет по этому стеклянному льду и любуется своим изображением. Вот он, опрокинутый вниз, статный, молодой, полный расцветающих сил, словно собрался под венец! Только нет, улыбнулся он, и изображение ему ласково подмигнуло; теперь он красивее, пышнее, нарядней: бархат, парча, златоглав, перья, самоцветы, а с плеч спускается не то мантия, не то саван. За ним такая блестящая свита... Богдан оглянулся; но пышные покои были пусты, и только его королевская фигура отражалась в боковых зеркалах.
Дивится он и не понимает, что с ним? И жутко ему стоять одиноко в этом волшебном дворце, и какое-то сладкое чувство подступает трепетом к сердцу. Из дальних зал доносятся звуки чарующей музыки, - плачут скрипки, жемчугами переливаются флейты. Богдан идет на эти звуки... Прозрачные тени плывут тихо за ним...
Вот и конец залы, ряд мраморных блестящих колонн, а за ними волнуется черная бархатная с серебряными крестами занавесь. Прислушивается он - музыка уже не музыка, а какой-то заунывный стон, бесконечные переливы диких рыданий...
Богдан невольно задрожал и повернулся, чтобы уйти, убежать назад; но, вместо сверкающей огнями залы, за ним лежал теперь гробовой мрак, а ноги словно приросли к полу. "Нет, ты не уйдешь, лайдак! - кричит откуда-то резкий пронзительный голос. - Попался, пся крев, в мои лапы!"
Богдан догадывается, кому принадлежит этот голос, и его охватывает леденящий ужас.
Вдруг занавесь заколыхалась и взвилась, - перед Богданом открылась мрачная комната с тяжелыми сводами; красноватый свет падал откуда-то сверху и ярко освещал высокое возвышение, на котором сидели ясноосвецоные сенаторы; посреди их восседало какое-то ужасное чудовище. Богдан взглянул и задрожал с ног до головы: он узнал его!
Сморщенное, изношенное лицо чудовища было зелено, глаза горели, как карбункулы, во рту двигался раздвоенный язык. Богдан догадался, что это должна быть посольская изба{8}...
- Куда ты, пес, ездил, а? - уставилось в него глазами чудовище; кровавые искры отделились от них и впились в его сердце. - Отвечай, бестия!
Обида глубоко уязвила Богдана. Он порывается обнажить саблю, но рука висит неподвижно, как плеть; он хочет бросить в глаза чудовищу дерзкое слово, но язык его потерял гибкость, одеревенел и произносит оборванным, глухим голосом лишь слово: "Кодак!{9} Кодак! Кодак!" Хохочет чудовище, и сенаторы, закаменевшие на своих местах, тоже хохочут, не вздрогнувши ни одним мускулом; но нет, это не хохот... это какие-то дикие, клокочущие звуки.
- Как же ты, шельма, - кричит чудовище, - ехал в Кодак, а попал назад к Старице, к этим бунтарям?!
Богдан чувствует, что под ним шатается земля; но, собрав все усилия, еще надменно спрашивает:
- Кто же меня там видел?
- Позвать! - взвизгнуло чудовище. Страшный визг его голоса ударил плетью в уши Богдана и помутил мозг.
Отворилась потайная дверь и глянула на всех черным зевом; послышалось бряцанье цепей, и из мрачной дыры, вслед за повеявшим оттуда промозглым холодом, начали появляться бледные изможденные фигуры, забрызганные кровью, с отрубленными руками, с выколотыми глазами, с висящими вокруг шеи кровавыми ремнями... Попарно выходили эти ужасные тени и становились вокруг Богдана. И диво! Здесь стояли не только его друзья: Гуня, Острянин{10}, Филоненко{11}, Богун{12}, Кривонос{13}, но и давно сошедшие в могилу страдальцы: Наливайко{14}, Косинский{15}, Тарас{16}.
- А ну, отрекись! - зашипело раздвоенным языком позеленевшее еще больше чудовище. - Друзья это твои или нет?
Какое-то новое жгучее чувство вспыхнуло в груди Богдана: в нем была и страшная ненависть к заседавшим этим врагам, и бесконечная жалость к страдальцам, и отчаянная решимость.
- Да, это мои друзья, мои братья, - произнес он громко и окинул вызывающим взглядом заседающих гадин.
- Досконально! - потерло с змеиным шипеньем руки чудовище. - На кол его!
- На кол! - отозвались глухо сенаторы.
- Что ж, хоть и на кол! - выступил Богдан дерзко вперед. - Всех не пересадишь! А за каждым из нас встанут десятки, тысячи, и польется тогда рекой ваша шляхетская кровь! Вы пришли к нам, как разбойники, ограбили люд, забрали вольный край и истребить желаете наше племя... Но жертвы не падают даром: за ними идет возмездие!
- На кол! На пали! - неистово закричало и забрызгало пеной чудовище, топая ногами.
- На кол! На пали! - зарычали сенаторы.
Вдруг среди поднявшегося гама раздался чей-то мелодический голос:
- На бога, на святую матерь!
Все оглянулись.
В темной нише направо стояло какое-то дивное грациознейшее создание. Ожила ли это высеченная из нежного мрамора статуя, слетел ли в этот вертеп светозарный ангел небесный, - Богдан не мог понять: он сознавал только одно, что такой красоты, такой обаятельной прелести не видел никогда и не увидит вовеки.
Бледное личико ее было обрамлено волнистыми пепельными волосами; тонкие, темные брови лежали изящной дугой на нежно-матовом лбу; из-под длинных ресниц смотрели большие синие очи. Черты лица дышали такой художественной чистотой линий, таким совершенством, какое врезывается сразу даже в грубое сердце и не изглаживается до смерти.
Неизъяснимо-сладкое чувство наполнило грудь Богдана, сжало упоительным трепетом сердце и смирило пылавшую ярость.
- На кол! И ее на кол! - бросилось чудовище к панне.
- Ай! - вскрикнула она и протянула руки к Богдану.
- За мною, братья! Бей их, извергов! - гаркнул он страшным голосом и бросился с саблей на чудовище.
Сорвали мертвецы с себя цепи и кинулись, скрежеща зубами, вслед за Богданом.
Все закружилось в борьбе. Брызнула горячая кровь и наполнила весь покой липкими лужами... Раздалось дикое ржание, вот оно перешло в страшные удары грома: засверкали молнии, упали разбитые окна, и сквозь черные отверстия ворвался холодный, леденящий ветер. Пошатнулись стены палаца и со страшной тяжестью упали на голову плавающего в крови Богдана. Он вскрикнул предсмертным, отчаянным криком и... проснулся.
Богдан действительно почувствовал в голове боль и не мог подвинуть рукой, чтобы ощупать болевшее место; ноги тоже не слушались его и лежали какими-то деревяшками; самочувствие и сознание медленно возвращались.
Неподвижно лежа, заметил только он, что чрез протаявшее от дыхания отверстие проглядывало уже бледное небо и вся их берлога светилась нежным, голубовато-фиолетовым тоном... Белаш, поднявши голову, силился привстать на передние ноги и нетерпеливо ржал; Бахмат протягивал к нему заиндевевшие толстые губы...
Богдан скользил по спине этих знакомых фигур сонным взглядом, не отдавая еще себе отчета: и образы, и впечатления сна переплелись у него в какие-то смутные арабески, в которых дремлющее сознание разобраться еще не могло: то рисовался ему прозрачными, волнующимися линиями чудный, улетающий образ, то проносилось тенью бледневшее уже воспоминание о чудовищном суде и о пекле... Наконец брошенный взгляд на Ахметку заставил очнуться Богдана. Он сделал неимоверное усилие и приподнялся, присел, а потом начал двигать энергичней и чаще руками: оказалось, что они только окоченели, а не отмерзли.
Богдан бросился к Ахметке и начал тормошить его; последний, защищенный еще лучше от холода, только потягивался и улыбался сквозь дрему.
- Вставай, вставай, хлопче! - тряс Богдан его за плечо.
- А что, батьку? - открыл широко джура глаза и присел торопливо.
- Ну, жив, здоров? - осматривал его тревожно Богдан.
- А что мне, батьку? Выспался всласть...
- А ну-ка, задвигай руками и ногами...
- Ничего... действуют! - вскочил он и сделал несколько энергичных пируэтов.
Нежный потолок шалаша разлетелся и обдал обоих путников сыпучим снегом.
- Да ну тебя... годи! И без того продрогли, а он еще за шею насыпал добра... Ну, молодцы мы с тобой, Ахметка, - ударил он его ласково по плечу, - ловко пересидели ночь, да еще какую клятую - шабаш ведьмовский! Таки из тебя будет добрый козак, ей-богу!
- Возле батька всяк добрым станет...
- Ну, ну, молодец! Славный джура, - притиснул его к груди Богдан. - А стой, братец, стой... - обратил он теперь внимание на совсем побелевшие уши у хлопца. - Болят? - дотронулся до них он слегка.
- Ой, печет! - ухватился и Ахметка за ухо.
- Неладно... отморозил... - покачал головою Богдан, - вчера бы снегом растереть, а теперь поздно... так и останешься значеный..... мороженый...
- Что ж они, отпадут, батьку? - огорчился джура.
- Нет, пустое... только белыми останутся... а загоим-то мы их зараз... Вали эту халабуду, выводи коней... да отряхни и перекинь мне керею!
Вывели из этого сугроба козаки коней, обмахнули им спины от снега и пробегали их взад и вперед.
- А ну, хлопче, разрежь теперь подушку в моем седле, - улыбнулся Богдан, - там у меня хранится такой запас, который только можно тронуть в минуту смертельной нужды... Голодали мы и кони в пути, да нет, - его я не тронул, а вот теперь настал час, выбились из последних сил: смертельная нужда подкрепиться, чтобы двинуться в путь... А и путь теперь не малый: загнала нас заверюха черт его знает куда!..
Ахметка распорол подушку: она была набита отборной пшеницей, а на самом дне в свертке лежали тонкие ломти провяленной свинины и кусок сала... Богдан им сейчас вытер Ахметке уши.
Дали потом козаки коням по доброй гелетке пшеницы, выпили сами по кухлику оковитой, закусили свининой и, подбодрившись, отправились в путь.
Небо было чисто; от вчерашних снежных, свинцовых туч не осталось на нем ни клочка, ни пряди. Ветер совершенно упал, и в тихом, слегка морозном воздухе плавала да сверкала алмазными блестками снежная пыль.
Когда Богдан, сделавши несколько кругов, остановился и начал всматриваться вдаль, чтобы выбрать верное направление, солнце уже было довольно высоко и обливало косыми лучами простор, блиставший теперь дорогим серебром, усеянным самоцветами да бриллиантами; на волнистой поверхности и наносных холмах лежали прозрачные голубые и светло-лиловые тени, освещенные же части блистали легкими розовыми тонами, отливавшими на изломах нежною радугой; ближайшие кусты и деревья оврага увешаны были гроздьями матового серебра, а стебли нагнувшихся злаков сверкали причудливым кружевом, унизанным яхонтами и хризолитами. Вся глубокая даль отливала алым заревом, а над этой безбрежной равниной, полной сказочного великолепия и дивной красы, высоко подымался чистый небесный свод, сиявший при сочетаниях с серебром еще более яркой лазурью. Ветер, истомленный дикою удалью, теперь совершенно дремал. В воздухе, при легком морозе, уже чуялась мягкость. Он был так прозрачен, что дальние горизонты, не покрытые мглой, казались отчетливыми и яркими; при отсутствии выдающихся предметов для перспективы, расстояние скрадывалось; только широкий размах порубежной дуги этой площади давал понятие о необъятной шири очарованной волшебным сном степи.
Богдан осмотрелся еще раз внимательнее кругом; в одном месте справа, на краю горизонта, он заметил вместо алого отблеска едва заметный для глаз голубоватый рефлекс.
- Да, это так, - подумал он вслух, - это приднепровские горы - верно! Правей держи! - обратился он к джуре, показывая рукою вдаль. - Вон где наш батько Славута!
Хлопец повернул за Богданом и удивился, что его батько ни люльки не закурил, ни пришпорил коня.
А Богдан тихо ехал, свесивши на грудь голову, погрузись в глубокие думы. Зловещий сон снова вставал перед ним неясными обликами...
"Что-то теперь Гуня, - думалось ему, - уйдет ли от сил коронного гетмана? Позиция у него важная - с одной стороны Днепр, с другой Старица, да и окопался хорошо; а ко всему и голова у моего друга Дмитра не капустяная, - боевое дело знает досконально, не бросится очертя голову в огонь, а хитро да мудро рассчитает, а тогда уже и ударит с размаха. Третий уже месяц Потоцкий{17}о его табор зубы ломает и не достанет, ждет на помощь лубенского волка Ярему, а уж и лют же за то: все неповинные села кругом миль на пять выжег и вырезал до души, не пощадив ни дитяти, ни старца. Ох, обливается кровью родная земля, а небо так вот и горит от пожаров, а спасения не дает. Добре, что Филоненко прорвался, так теперь Гуне подвезено и припасов, и снарядов, и пороху, - отсидится с месяц смело, а как только росталь пойдет, а она непременно будет, да еще какая после раннего снега - весна вторая, - так и Потоцкий увязнет, и Вишневецкий утонет, - вот этим временем нужно воспользоваться, чтобы подготовить знатнейшую помощь, поширить дело. Эх, кабы одна только решительная удача, и рейстровики пристали б, и поспольство, а то ведь всяк, после таких славных вспышек борьбы, закончившихся кровавою расправой, как с Павлюком{18}, Скиданом{19}, Томиленком{20}, - всяк опасается: страшна и несокрушима ведь мощь вельможной нашей Речи Посполитой; все соседи: и Швеция, и Семиградия, и Молдавия, и расшатанное Московское царство не смеют против нее не то руки, а и голоса поднять, - так как же козакам одиноким с нею справиться? Еще если бы было меж ними единство, если бы единодушно все встали, то померялись бы; а то рейстровые из-за личных выгод, из-за панских обицянок подымают руки на своих братьев, а через то и погибли в нечеловеческих муках лучшие души козачьи - Лобода{21}, Наливайко, Тарас Трясыло, Сулима... Эх, мало ли их, наших мучеников! Может, и мне предстоит скоро или на кол угодить, или на колесо катовое! Ускользну ли?.. "Будьте хитры и мудры, как змии", - иначе против необоримой силы и действовать нельзя... Но трудно, ох, как трудно иной раз бывает и скрыть следы! Уж сколько раз на меня сыпались тайные доносы, подымались подозрения; но господь мой хранит меня во вся дни смятений и бурь, - и козак поднял к ясному небу горящие радостным умилением очи. - Да будет и теперь надо мною десница твоя!.. Многие вельможные паны за меня руку держат... И правда, разве бы я не хотел, чтоб в крае родном был для всех мир? Но зато сколько есть и злобных завистников!.. Находятся же такие, что меня именуют обляшком!.. Дурни, дурни! Не подставлять же мне зря под обух голову, а если отдавать ее, так хоть недаром... Теперь вот надежда на Гуню: смелей можно действовать, sine timore, рискуя, конечно, с оглядкой. - Богдан нервно вздрогнул; опять пронесся в его голове допрос зверя. - Вздор! - произнес он вслух. - Сон мара, а бог - вира! Поручение к Конецпольскому{22} оправдывает мой выезд, а заверюха - промедление... А вот если бы из Кодака удалось завернуть в Сечь; там ведь только через пороги... при оттепели это плевое дело, а запоздаю обратно - опять та же оттепель да разливы рек виноваты!.. Дома-то на всякий случай Золотаренко{23} предупрежден... Эх, если бы удалось еще поднять хоть с пять куреней да отразить первый натиск, важно бы было! Что же? Все в руце божьей... Мы за его святую веру стоим, - неужели же он отдаст нас на разорение панскому насилию, на погибель? Неужели исчезнет и доблестное имя козачье?"
Богдан почувствовал щемящую тяжесть в груди, словно не мог в его сердце поместиться прилив страшной тоски и обиды. Да, везде теперь, куда ни глянь, - одно горе, одно ненавистничество, и давних светлых радостей уже не видать!
Ему вдруг вспомнилось далекое детство. Словно из тумана вынырнула низкая комната, вымазанная гладко, выбеленная чисто, с широким дубовым сволоком на середине. На этом сволоке висят длинные нитки вяленых яблок и груш; от них в светлице стоит тонкий-дух, смешанный с запахом меду; где-то жужжит уныло пчела. В небольшие два окна, сквозь зеленоватые круглые стекольца в оловянных рамах, пробиваются целым снопом золотые лучи; вся светлица горит от них и улыбается весело, а сулеи и фляги играют радужными пятнами на лежанке. У окна сидит молодая еще, но согнутая от горя господыня, в атласном голубом уборе - кораблике; с головы ее до самого полу спускается легкими, дымчатыми волнами намитка, или фата; на худых плечах висит, словно ряса, длинный адамашковый кунтуш, а на коленях лежит кудрявая головка молодого кароокого хлопца. Пани, нагнувшись, гладит сухой рукой по кудрям; солнечный свет лежит ярким пятном на ее бледной щеке, а на кроткие и бесконечно добрые очи набегают слеза за слезой и скатываются хлопцу на шею.
- Дитятко мое! Богдасю мой любый! Уедешь ты далеко, далеко от своей матери, от неньки: кто тебя приласкает на чужбине, кто тебе головку расчешет, кто тебя накормит, оденет? Ох сынку мой, единая утеха моя!
Хлопец упорно молчит, нахмуривши брови; только порывистые лобзания рук и колен у своей дорогой неньки обличают его внутреннее волнение.
- Не давай, коли жалко, меня в бурсу. Не пускай из нашего хутора, из Суботова{24}.
- Разве моя воля, сыночку мой, соколе ясный? Целый век прожила в тоске да одиночестве: батько твой, пан Михайло, то в боях, то на герцах, то на охотах, на добычничестве... Ты только, дитя мое дорогое да любое, и был единой мне радостью, а вот и ту отнимают.
Разливается мать в тоске да печали, и сына тоже начинает одолевать горе, а в дверях уже стоит отец, привлеченный вздохами да причитаниями; из-под нависших бровей глядят угрюмые, черные, пронзительные глаза; пышные с проседью усы висят на самой груди; чуприна откинулась назад, открыв широко спереди лоб и подбритую кругом голову.
- Что ты, бабо, хлопца смущаешь? - крикнул он, притопнув ногой. - А ты, мазун, уже и раскис? Что же, тебе хотелось бы век дурнем быть да сидеть у пазухи сосуном?
Заслышав грозный голос отца, хлопец сейчас же оправился и, смотря вниз, угрюмо ответил:
- Я козаком хочу быть, а не дьяком.
- Дурней в козаки не принимают, дурнями только тыны подпирают, - возразил ему батько, а потом обратился снова к жене, что стояла покорно, сдерживая всеми силами слезы: - Ты бы, как мать, должна была радоваться, что в твоем болване принимают лестное участие такие вельможи, как князь Сангушко{25}, его крестный батько; ты бы должна еще стараться, чтобы крестник не ударил лицом в грязь, а вырос бы таким разумным да удалым, чтоб в носу им всем закрутило, чтоб всякого шляхтича за пояс заткнул, чтобы и свой, и чужой кричали: "Ай да сотников сын!"
- Изведется он от этой науки, - пробовала возразить мать, - без присмотру, без материнского глазу.