- Глазомер нужен. Насколько кто сильнее. Когда перевес и тут и там невелик, пехота сильная вскоре потеснит слабую, а вражья конница кинется на выручку своей пехоте. Тут надо выждать, довести бой до крайности. Дать вражьей коннице увязнуть в битве. Когда она разбредётся, уморится, в горячке позабудет о твоей засаде, тогда и пусти свою конницу, числом меньшую, зато свежую, распалённую ожиданием. Она будет сильней не числом, а духом.
Кайиш-ата тяжело задышал, заворочавшись от беспокойства.
Тимур вспомнил о нём и добавил:
- Видишь, наставник тебя верно поучал.
На душе у Кайиш-атьг посветлело, и, успокоившись, он протянул ноги, подсунул руки под голову, - за всю жизнь раз выпадет этакий случай беспечно развалиться в присутствии самого повелителя.
"Не дал меня в обиду! А тот… Ах, змеёныш!"
Но Тимур вдруг сказал:
- В битве каждый раз надо по-нову думать. Новая схватка - новая загадка. А вдруг у врага силы свежие, а ты свои подвёл сразу с длинной дороги? Твоя конница не поспеет отдохнуть, а лошадей надо опять гнать, да во всю мочь. Откуда ж им взять мочь, когда они перед тем долго шли? Значит, прежний опыт не годится, надо по-нову думать. Да притом раздумывать некогда: воинские отгадки надо наскоро смекать!
Погладив голову мальчика, Тимур встал, приговаривая:
- Ну спи, спи. Рано ещё! Расти полководцем. А думать сам учись, книги тебя не научат победам. Надо думать самому, да быстрей, да ясней, чем думает твой враг. По книгам историю учат, а победам по книгам учиться значит назад глядеть. Глядеть надо вперёд да подальше видеть. А пока спи. Рано ещё! Спи, набирайся сил. Полководцу нужна сила.
Когда дед, приговаривая: "Рано ещё!", ушёл, Улугбек полежал, прикидываясь уснувшим, дабы, избави бог, не вздумал заговорить Кайиш-ата, ворочавшийся неподалёку.
Не спалось: мальчика будоражили видения предстоящих битв, когда он вырастет и поведёт войска к победам. Он, крадучись, поднялся, накинул халат на плечи и вышел наружу.
Ему представилось, как такой же ночью он пойдёт к своим войскам, как поднимет их и поведёт на внезапную битву. Он, как Халиль-Султан, кинется первым, впереди всех, на слонов так на слонов, на львов так на львов. Сквозь визг стрел на ревущего, ощетинившегося врага, с одним лишь коротким копьём в руке!.. А за спиной будет развеваться не жалкий халатик, а белая воинская епанча.
Он боевым шагом вышел к пруду, где сидел накануне вечером.
Небо чуть посветлело к утру, и мальчика поразило то большое дерево, которое вечером стояло голым. Теперь все его ветви густо покрывала крупная чёрная листва.
"За одну ночь! Какова весна!"
Улугбек стоял в удивлении: "Листья у чинара всегда велики, но отчего они чёрные?"
Вдруг, проснувшаяся раньше других, где-то взвизгнула и заржала лошадь, может быть прося водопоя. И вот вся листва на дереве сразу шевельнулась, как при порыве ветра, вдруг вся вспорхнула, поднялась в небо.
В небе на одно мгновенье замерла над деревом, но тотчас поднялась выше и, хлынув вкось, исчезла в тёмной стороне неба.
Задрожав от ужаса, Улугбек потерял с плеч халатик и мелкими шажками побежал назад к юрте, боясь оглянуться на опять голое дерево.
На всю жизнь запомнился ему этот непостижимый взлёт листьев. Часто он вспоминал о нём и через многие годы, размышляя о неизъяснимых чудесах мира.
Он не догадался, не разглядел, что это лишь огромная, на перелёте из Индии, стая скворцов заночевала здесь и, почуяв близость утра, поднялась всем своим множеством, чтобы нести весну на родину, на север, к подмосковным проталинам, где уже кончался март.
Пятая глава. МОСКВА
Обмерзшая скляница оконца чуть заголубела во мгле опочивальни, светало.
Великий князь Московский Василий Дмитриевич встал, прошёлся в исподнем по вязкому ширванскому ковру, тронул кончиками пальцев намерзший на стекле иней: на дворе март, а морозно; оттого и теплынь в палатах, печи по дважды в день топлены.
Устоявшийся воздух душен, сух, пропах пряными травами, с осени для приятного духа подкинутыми под перину.
Голубеет скляница оконца, розовеет стёклышко лампады, но в опочивальне ещё темно.
Василий черпнул ковшиком квасу из дубовой сулеи, обтёр усы шёлковым платочком и тем же платочком снова накрыл сулею. Нашарил на скатерти тоненькую восковую свечу, затеплил её от лампады и перенёс баловной язычок огня на большую свечу, стоявшую в тяжёлом витом подсвечнике перед венецийским зеркальцем. Из бездны зеркальца взглянули, из-под прямых бровей, золотистые глаза на бледном лице, припухшем у висков.
В углу, над кованой медной лоханью, Василий поплескал водой из рукомоя, чтоб не молиться немытому, и присел на скамью одеваться; не было обычая, чтоб в исподниках перед холопьями топтаться, одевался всегда сам.
Поколебавшись, достал не повседневный, а праздничный кафтан, где на фряжском бледно-лиловом бархате вышиты серебряные лилеи [так].
Причёсываясь, снова погляделся в зеркало. Выпрямил пробор на подрезанных в скобку волосах, начесал чёлку на лоб, проверив пальцем, ровна ли. Потрогал лицо: отчего это припухает над скулами? Лицо показалось желтоватым, небольшая лопаточкой бородка - рыжеватой. И её расчесал. Веснушек пока не видать, - видно, на этот год отстали.
Молился, уважительно кланяясь спасу - родительскому благословенному образу, отцову, Дмитрия Ивановича Донского, благословенью. Обходился одной молитвой: читал "Отче наш", убеждённый, что эта молитва обращена к покойному родителю; а ему на небеси видней, чего испросить у господа для сына своего Василия; ему видней! Оттого и перед спасом стоял с почтеньем, полагая, что отец сам внемлет сыну своему Василию, сам видит его, со всеми его нуждами, заботами, хлопотами.
Дочитав молитву, немножко ещё постоял, считая неловким сразу отвернуться: не по спешным делам к спасу обращается, а с утренним сыновним поклоном.
Огляделся: не забыл ли чего в опочивальне. Эти ночи коротал один, один и молился, - государыня, великая княгиня Софья Витовтовна, почивала в теремах у мамушек, по случаю говенья: шёл великий пост.
Отблёскивала от свечи округлая бронзовая рама зеркала; неподвижно свисало серебряное кованое паникадило, византийское, дарёное, кое-где золотясь на гранях. Огонёк лампады обагрял серебряные лилеи на кафтане, и на всё это наплывал призрачный, как голубой дымок, рассвет.
Василий застегнул девять круглых серебряных шершавых пуговиц, туго пролезавших через жёсткие петли, и уж совсем было застегнул и нижнюю пуговицу, да остановился, подумал и решительно расстегнулся, скинул на скамью богатый кафтан и снял с вешалки из-за занавески расхожий суконный, зелёный, бормоча:
- Ни к чему, ни к чему, ну его!
Соскоблил пятнышко воска с обшлага и пошёл к двери.
В клети ждали отроки. Иные были в летах, а ещё не выслужились, прислуживали государю.
Едва он вышел, поверх кафтана ему на плечи накинули алую шубку, от прохлады в сенях.
В сенях стояли ближние бояре, ожидая утренних распоряжений от Василия Дмитриевича, либо за советом, либо поведать о ночных случаях, буде случаи были.
Перед плотными, рослыми боярами великий князь остановился, словно юношек, хотя был и росл и статен, но он был обыденен, не по сану прост, будничный человек: не пятил грудь перед боярами, не распускал бороду по груди, не хмурил бровей в знак высокоумия и власти. Остановился запросто, как огородник перед кочанами капусты, а не великий князь перед вельможами своей державы. Но этакой его простоты пуще огня боялись бояре: по простоте ему случалось такие думы с маху решать, какие по обычаю надо бы решать долгими советами. И хотя по виду Василий нетороплив, а поспевает своё решенье сказать твёрдо, - видно, думает про всё сам, загодя, не дожидаясь, пока бояре на думе обдумают. От этого казались его решенья скорыми и, случалось, разражались над головами, как гром из погожих небес. Что-то было в Василии от отца, от Дмитрия Ивановича, хотя тот был дороден, а этот сухощав, тот волосом чёрен, а этот русоват, тот был приветлив, а этот всегда будто чего-то ждёт, прежде чем слово сказать.
Пощуривая золотистые глаза, переминаясь с ноги на ногу, пожёвывая к чему-то губой, он слушал поочерёдно то одного, то другого из бояр, слушал лишь то, чего нельзя было отложить до утреннего выхода.
Будто ленясь, Василий отвечал медленно, но слова его были кратки и смысл всякий раз ясен, - ни додумывать его слов, ни, поёживаясь, ждать повторенья, в надежде, что он изменит решенье, не приходилось.
Один из бояр сетовал:
- Ведь какая несообразность, государь: у князя Тимофея Иваныча с Попова леса на твой двор брали по два пуда мёду в год. Нынче в том лесу пятьдесят десятин выжгли под пахоту, а твои ключники за то востребовали уж по три пуда. Лесу стало мене, а мёду давай боле! Откуда же его брать бортникам, коли лесу поменело. Несуразность это, взыскивать мёд с пахотных угодий, а не с бортных, государь!
- Прибавилась пашня, - значит, людей по тем местам прибыло. Прибыло людей, - значит, есть кому по лесу шарить, рои искать. В лесу места много, оттеле пчёл согнали, они в иное дупло перенеслись. Было бы кому доставать. Людей у нас мало, а пчёл довольно. Прибавились люди на пашню, стало кому и на борть сходить. Сам-то он небось бедней не стал, коли новый починок у меня в лесу отпахал! Отдаст три пуда, справится!
И, кланяясь, боярин отпятился.
Когда сени почти обезлюдели, Василий спросил Тютчева, которому за знание восточных языков часто доверял иноземные дела:
- Ну, как?
- Насчёт чего, государь?
- У тебя там посол Тохтамышев цел?
- Всякой день торопит, торопит.
- Да что ж, проведи к нам. Послушаем посла.
- Когда, государь?
- А сейчас. Сюды.
- Он небось ещё почивает. Не чает вызова.
- Что ж это до тех-то пор спит?
- Азият.
- Понятно, а нехорошо.
- Чего ж хорошего!
- А ты вели глянуть. Коли уж продрал глаза, так шёл бы. Послушаем, как станет говорить. Увидим, к чему клонит. Тут в сенях и послушаем. Не велик хан Тохтамыш, чтоб его гонцам в Думной палате паникадила зажигать да вельмож скликать, - поговорим без суесловья. А что грамотки он привёз, ты и вспорешь, ты и переведёшь. Пойди-ка.
И сказал, оставшись вдвоём со стариком, с князем Тарусским:
- Тохтамыш издавна обижатель народу нашему, а мы извечно добром зло рушим.
- Добром и крепнет Москва, государь. Зла не помнит.
- Помнить-то помнит! Как позабыть: через два года после Куликовской победы тот змей Тохтамыш обманом подполз к Москве; батюшка Дмитрий Иваныч в Кострому кинулся войска скликать, а нас с матушкой народу оставил, чтоб в народе спокойствие укрепить. Да мы не дождались, Киприян-митрополит вывез нас из города, а Тохтамыш сюды дорвался, весь Кремль пожёг. Тогда великие рукописанья совсюду в собор свезены были, на сохраненье. Все те заветные наши рукописанья под самый купол были наложены. А ему что! Он всё пожёг. Город скоро отстроили, как всё Тохтамышево воинство прочь согнали, а рукописанья отстроишь ли?! Их тысячу лет писали! Кто помнит, что там было писано в этакой-то горе сокровенных книг! Этакое зло да не помнить? Как забудешь, - этого не забыть. Да ну-ка добром тряхнём, оно, может, ему досадней всякого зла.
- Да что ж, когда не с мечом в руках прибегает, пускай!
- Не с мечом, а почему? Неоткуда взять. Да я дам! И сабелек, и чего иного воинского надо, дам. Сей гонец, пока посиживал у меня в подклети, поклянчивал и сабелек своему хану, в разной прочей боевой сбруи. Они ему на Едигея надобны, и я дам на Едигея. Едигею не до нас станет, пока дома не управится. Дадим Тохтамышу, чтоб подоле управлялись. Когда свой дом загорается, впору свой пожар тушить, а не суседа подпаливать, суседу спокойней. Нам до поры станет спокойней от Едигея. Ась?
- Рассудительно! - одобрил Тарусский.
- Нам не наново рассуждать об Орде! На всякое ордынство до отвалу нагляделись. Да и кому из нас Орда ненаглядна? Кто ею не сыт?..
Но Кара-ходжа не прохлаждался, - ниспровергнутый Тохтамыш-хан не из ордынской столицы, не из Сарая, послал своего посла к Москве, а из укромного захолустья, где притулился от Едигеевых ищеек. Едигеевы ищейки и проведчики шарили повсюду, вынюхивали Тохтамышев след, не суля Тохтамышу ни добра, ни милости, буде нападут на след, а оттого все дела надо было решать скорей, не то Едигей нащупает своими скрюченными пальцами ханскую ли семью, ближних ли людей беглого хана. Потому велел Тохтамыш-хан Кара-ходже непременно договориться, без промедленья, как бы ни тяжело было, но договориться, и как бы ни договориться, но без промедленья!
Кара-ходжа спозаранок уже сидел наготове, лишь бы не опоздать с ханским поручением, лишь бы не опоздать. Невтерпёж ему было московское медленье, день за днём сидел наготове, да не звали. Заговаривал с приставом, кланялся Тютчеву, молил поскорей отпустить назад, но Москва его жаловала, баловала, привечала, а позвать к государю не торопилась: великий князь разведывал по Орде, на кого обопрётся Тохтамыш-хан, если поднимется, какую силу возглавит, не больше ли будет беды Москве от силы Тохтамышевой, нежели есть от Едигеевой; разведывал меру падения Тохтамышева; сыскали место, где затаился Тохтамыш-хан, - Едигей не сыскал, а Василий сыскал - на русском базаре промежду русских купцов.
Тютчев ханского гонца провёл чёрным ходом в сени и поставил перед Василием.
Став перед Василием, гонец растерялся: кому из двоих кланяться, - он увидел возле Василия князя Тарусского; чёрный, расшитый золотом охабень на Тарусском ослепил ордынца. Будь наряден сам великий князь, Кара-ходжа, может быть, и не приметил бы, нарядны ли его бояре, а тут при просто одетом Василии гонец подумал: "Как же богат и как хитёр Московский Василий, что так прибедняется. Тут, видно, легче самого себя перехитрить, чем этакого простеца!"
И всё, чем готовился обвести Василия, показалось детской затеей, едва увидел жёлтые, с голубыми искорками в глубине, глаза великого князя.
Откинув назад порывистые, цепкие руки, а острое лицо вытянув вперёд, Кара-ходжа заговорил горячо, бегло.
Тютчев, приняв от Кара-ходжи скатанное трубочкой послание, подал Василию, а Василий, надорвав заклейку, вернул трубочку Тютчеву:
- Читай нам!
Тютчев успел быстро разобрать всё письмо бывшего ордынского хана. Пустословие приветствий пропустил, но уловил искательный и льстивый подголосок в этой части послания.
Отстранив, как пойманную змею, развёрнутый длинный свиток, Тютчев то пересказывал своими словами, то переводил дословно:
- Пишет: просит Тохтамыш-хан Золотой Орды великого Московского князя Василия Дмитриевича принять от него, от великого хана, младших, малолетних сыновей на воспитанье, на житье в Москву.
Кара-ходжа вслушивался в голос Тютчева, косясь куда-то в стену, будто искал щель, чтоб невзначай юркнуть туда и там пропасть, притаиться. Нет-нет да глянет мельком на московитян и снова косится в стену. А Тютчев продолжал негромко, безо всякой торжественности:
- Пишет: почитая, мол, как брата, как брата прошу великого государя приютить под славной своей рукой, строго опекать, на ум наставлять, к воинскому делу приохочивать для совместных побед, в науках просвещать, отеческой заботой согревать, в залог обоюдной любви и дружбы, младых отроков Тохтамышевичей на рост до возрасту.
- А в коей они вере? - спросил Василий.
Тютчев перевёл ответ Кара-ходжи:
- Мухаммедане.
- Как же это я их наставлять стану, когда у них вера не та?
Кара-ходжа возразил!
- Бог един.
- Да во многих лицах! Они небось и в троицу не веруют?
- Бог един! - повторил Кара-ходжа.
- К единоверцам своим отослал бы - небось сам-то у хромоногого Тимура уму-разуму научился, туда б и отпрысков своих отдал.
- Боязно: нет веры Тимуру.
- Разве что! А то послал бы.
- Нет веры Тимуру! Сердит Тимур-Аксак на моего государя.
- Не остыл за пять-то лет?
Кара-ходжа потоптался, всё так же косясь в стену, и промолчал, но Василий и сам хорошо знал, что оттого и бесприютен нынче Тохтамыш, что вышел из доверия у Тимура, и, видать, надолго вышел; и в ту сторону заколодели пути-дороги у самаркандского, у Тимурова выкормыша, и, видать, надолго заколодели.
Василий кивнул куда-то в сторону, в угол, где подразумевалась западная сторона:
- А то к Витовту послал бы, к Литве. Витовт Ольгердович мне тесть, возрастом умудрён, твоему хану испытанный, полюбовный друг, поелику на Ворскле-реке совместно побиты были от Едигея.
- Другим нет веры, великий государь, - одному тебе!
- Да с чего бы?
- Просит великого государя наш великий хан дары от него принять…
Кара-ходжа, вдруг засуетившись, обернулся: позади надлежало б стоять его спутникам с дарами, да Тютчев оставил их за порогом, желая, чтоб беседа у великого князя с гонцом протекала без лишних глаз.
Теперь боярин дал знак, и в сени вошли трое ордынцев, неся накрытый богатой вышивкой небольшой подарок.
Кара-ходжа повторил:
- Дозволь, великий государь, поднести от Тохтамыш-хана памятку. Бедную, бежецкую, да чем богат; молит не взыскать, принять.
- Какую уж памятку! - отмахнулся было Василий, но Кара-ходжа всё кланялся, и Василий слегка протянул руку к гонцу.
Кара-ходжа, согнувшись, поцеловал камею, вправленную в перстень на указательном пальце Василия.
Затем, отступив, снял покрывало с ларца, и спутник поставил этот ларец на руки Кара-ходжи, поверх покрывала. Так ханский дар был поднесён Василию.
В ларце оказалась золотая чеканная чаша, доверху наполненная переливчатым байкальским жемчугом.
Глянув на чашу, Василий чуть побледнел и, прищурившись, разобрал часть надписи, которую ещё в юности он читал на этом древнем киевском золоте:
"Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича, а кто её пьёт, тому во здравие, врагу на погибель".
Взятая Ордой в битве на Калке в тысяча двести двадцать четвёртом году, чаша эта была отбита у Мамая на Куликовом поле в тысяча триста восьмидесятом. Дмитрий Иванович Донской отдал её вкладом в Чудов монастырь на оклад иконы, что стояла над могилой митрополита Алексея Бяконта. Да, видать, не успел монастырь перелить чашу на оклад до Тохтамышева разорения, увёз чашу Тохтамыш из разграбленной ризницы снова в Орду. Восемнадцать лет она дома не бывала, а вот она опять!
- Видать, забыл, где ю добыл! - проворчал Василий, но ни бояре, ни ордынцы не разобрали его слов, хотя и приметили любопытство князя к подарку.
- Благодари хана за подношенье! - усмехнулся Василий Кара-ходже. - А насчёт ханских чад… что ж, так скажи: пускай шлёт, примем. В любви придут - с любовью приветим. Не в московском обычае руку отводить, буде на дружбу к нам рука тянется. А со злом потянется - отрубим. А за ханский присыл я отдарю доброй сабелькой да кольчужек ему велю передать: ему ныне такие дары нужней злата, дороже жемчуга.
И, дозволив гонцу снова поцеловать перстень, велел Тютчеву:
- А гонцу на дорогу шубку выдай жёлтого сукна, что зелёным шёлком обшита, а то небось нехристь зябнет при наших-то холодах.
И ушёл в горницы, говоря Тютчеву, нёсшему следом за ним ханский подарок: