Лето в этом году стояло в Тифлисе удушливое, необычайно пыльное, вдоль Головинского проспекта ветер гонял мусор, задирал ишакам хвосты. Даже в Сололаки, среди тихих садов, было нечем дышать от зноя, и великий князь спасался на Каджорских дачах. Дом его, больше похожий на манеж, освещенный сотнями ламп, на которые шло лучшее прованское масло, был всегда наполнен какими-то странными, таинственными личностями. Здесь люди мало говорили между собой, а больше шептали на ухо. Могли сидеть при наместнике неделями, потом вдруг срывались с места и мчались куда-то, присылая известия о себе вдруг из Астрахани или из абхазских аулов.
Михаил Николаевич принял Святополк-Мирского в кабинете. Он был в скромном сюртуке офицера Тенгинского пехотного полка, и внешность его не имела ничего примечательного, кроме романовской мастодонтности. Четыре года тому назад персидский шах Насср-Эддин, обладатель единственного в мире "бриллиантового" мундира, оставил в своем дневнике следующую характеристику великого князя: "А царевич он славный, на обеих щеках носит бороду, но подбородок бреет, глаза голубые, высокого роста, сам он с приятными качествами…"
– Опять о зивинских делах? – сказал наместник. – Ни слова о них… Бездарности и тупицы! Любой солдат умнее!
Князь Святополк-Мирский склонился в учтивом поклоне:
– Вы ошиблись, ваше императорское высочество: на этот раз я осмеливаюсь говорить о делах баязетских, кои не должны вас тревожить!
Карьера Святополк-Мирского была удачна потому, что он смолоду умел докладывать начальству о неприятностях по службе как о вещах, которым следует, наоборот, радоваться. А потому, доложив об осажденном Баязете, князь изобразил на своем лице радостное изумление.
– Какое счастье! – сказал он. – Это даже отлично, что турки заперли их в крепости. Опять-таки, при наличии общения с туземным населением, наш гарнизон, несомненно, подвергся бы местным гнилостным лихорадкам, сезон которых уже наступил, как то утверждает ваш лейб-медик Буассье!
– Скажите, князь, – серьезно спросил наместник, – вас часто секли в детстве?
– Секли, ваше высочество, – признался генерал-адъютант.
– И больно?
– Весьма, ваше императорское высочество…
– Хм… Меня тоже секли, – сказал наместник, грозно надвигаясь на своего помощника. – Василий Андреевич Жуковский не сек, он чувствителен был. Но зато барон Корф и Философов, те – да, секли… И сейчас, простите меня, князь, великодушно, но мне бы хотелось посечь вашу особу, чтобы вы не предавались радости так искренне! Я разделять вашу радость сегодня не намерен…
Святополк-Мирский снова поклонился.
– Ниже, ниже кланяйтесь! – велел наместник и могучей дланью согнул жирную выю генерал-адъютанта. – Ниже кланяйтесь, – повторил он. – Ведь не мне вы кланяетесь, а тем бедным русским солдатам, которые сидят сейчас в Баязете и не могут понять, какое это счастье для них, что гнилостные лихорадки не грозят им!
Наместник вышел на середину зала и показал на дверь.
– Вон! – коротко и звонко повелел он.
Святополк-Мирский, загнав лошадей, в четверть часа домчал до Тифлиса и отдал распоряжение:
– Велено выручать… Прикажите коннице Калбулай-хана выступить за кордоны. Кстати, в Баязете сидит его братец Исмаил-хан, вот и пусть они потом сообща выбираются прочь из Ванского пашалыка.
Получив такое распоряжение, генерал Калбулай-хан Нахичеванский спросил адъютанта:
– Какое сегодня число?
Ему ответили, и хан остался доволен:
– Очень хорошее число. Завтра мы выступаем…
Он был настоящий брат своего брата.
9
"Единорог" времен Екатерины зарядили железным "боем", и Потресов решил сам опробовать его в деле. Выдержит или разорвет? – вот задача. Напрасно фейерверкеры уговаривали не рисковать – майор решил сам поджечь запал и отогнал любопытных подальше.
– К черту идите! – крикнул он, поджигая фитиль. – Я-то уже старый, а вы все к черту идите!..
Что-то шипнуло, рявкнуло грохотом и – один дым, только дым и дым – ни майора, ни пушки, ни бруствера. Когда же отнесло дым в сторону, все увидели Потресова, который улыбался черным от копоти лицом.
– Можно! – разрешил он. – Выдержит…
Турки ударили из фальконетов – Потресов экономно ответил тремя боевыми ракетами, по семь фунтов каждая. Турки ввели в бой горные пушки, и небо сразу наполнилось воем. Одно из ядер, чадящее вонью, покатилось по земле, и Кирюха Постный придержал его ногою.
– Шароха! – крикнул он. – Наша… Ду-ду-ду… раки!
– Конечно, дураки, – подтвердил Потресов.
Дело в том, что многие ядра-шарохи, посылаемые на турок из крепостных пушек, не разрывались, только выгорая изнутри. Вот эти-то шары турецкие горе-артиллеристы принимали за настоящие гранаты и, зарядив ими свои орудия, посылали их обратно в крепость. Пустые шарохи издавали в полете противный оглушающий вой, к которому скоро все привыкли.
– Веселей, ребята, гляди! – велел Потресов. – Ведро воды на всех ставлю, давай песню хорошую!..
Стрельба – работа веселая, жаркая. И песня, рожденная в муках осады, пошла блуждать из каземата в каземат, пристраиваясь возле плеча застрельщика, уплывала на чердаки и крыши, где лежали казацкие сотни.
Вот она, эта песня:
Эх, кавказские солдаты,
Ходят под руку с нуждой,
Они горюшком богаты,
Его носят за спиной.
Вместо соли мы солили
Из патронов порошком,
Сено в трубочках курили,
Распрощались с табачком.
Мы рогожи надевали
Вместо бурок и плащей,
Ноги в кожу зашивали
После съеденных коней…
– Кстати, – сказал Карабанов, встретившись с Клюгенау, – это случайно не ваше произведение так удачно горланят?
– Нет, – ответил барон, – мне так хорошо не написать. И такие песни не пишутся одним человеком…
Поручик, пошатываясь, отошел от инженера. Он искал хотя бы тени, чтобы лечь, чтобы заснуть, чтобы забыть о воде. И, открыв тяжелую дверь какой-то каморы, он встретил… самого себя: Карабанов глядел на Карабанова из мутного осколка зеркала, висевшего против дверей, и лицо его было совсем незнакомо поручику. Андрей шагнул вперед, рукавом смахнул с зеркала налет бурой пыли. Из пустоты на него глядело чужое лицо, страшное, обросшее жесткой щетиной, разбухшее, словно лицо утопленника; воспаленные глаза смотрели как-то тупо и одичало.
"А-а, это опять вы, Карабанов!"
Андрей поднес руку к сломанному козырьку фуражки и, едва шевеля языком, который не умещался во рту, сказал:
– Имею честь представиться: флигель-адъютант его императорского величества Андрей Карабанов!
Он вдруг расхохотался смехом, похожим на истеричный плач; неужели, думалось ему в этот момент, все это когда-то было: и свитские аксельбанты, и пышные знамена с хищным орлом империи, и был он сам, совсем не такой, каким глядится сейчас из зеркала?.. Прошлое теперь представлялось ему чем-то нехорошим и стыдным, вроде тайного блуда.
Какие-то голоса, идущие из-под земли, откуда-то из-под пола, заставили насторожиться. Один голос был мужской, слегка писклявый, другой с придыханием, женский, еще недавно твердивший ему слова любви.
– Клюгенау? – удивился он и надолго приник ухом к полу.
Голоса:
– …И если я, и если мне…
– Не надо так говорить. Вы святая…
– Мне так тяжко сейчас…
– Положитесь на меня…
Карабанов поднялся с колен, машинально отряхнул пыль с чикчир. Так вот оно что! – Клюгенау, а не он теперь слушает ее. Что ж, очевидно, она права. Да и что он такое? Пришел разбойником, Ванькой-ключником, заговорил ей зубы, показал свое ерничество да мужское грубое ухарство и ушел опять, словно говоря на прощание: знай наших, вот мы какие добры молодцы!
– И отчего я такой… – Хотел сказать "глупый", но раздумал и сказал другое: – Неприкаянный?
Карабанов отоспался в своем закутке и вышел во двор. Коса смерти, снова придя в движение, лихо гуляла над головами баязетцев. Пули и "жеребья" бороздили воздух, разрывали его в полете, полосовали, резали – он весь был иссечен ими, словно спина солдата после шпицрутенов.
– Вот, – сказал юнкер Евдокимов, пряча в карман карандашик, – я сейчас подсчитал, что опасность быть убитым в прекрасном Баязете исчисляется для каждого человека в три тысячи четыреста восемьдесят два раза. Это при условии, что турки в среднем выпускают ежечасно… знаете, сколько пуль?
– Бросьте вы это, юнкер! Охота вам заводить покойницкую бухгалтерию.
Штоквиц вечером созвал офицерское совещание.
– И вот, господа, по какому вопросу, – сказал он, лаская по привычке своего любимца котенка. – Среди кое-кого из гарнизона я замечаю намерение открыть ворота крепости, чтобы произвести вылазку особого отряда… Если это так, прошу высказаться без обиняков!
Он помолчал и хмуро заключил:
– Сегодня я отметил в гарнизоне несколько попыток людей удовлетворить жажду мочой. Они, понятно, стыдятся признаться мне в этом, но я ведь не дурак и понимаю. Винить их за это нельзя. Люди ослабели и падают с ног. Вши, грязь, чирьи… Я вас спрашиваю, господа офицеры: можно ли при таком положении осуществить сей рискованный замысел с вылазкой?
– Можно, – сказал Ватнин и приударил шашкой об землю.
– Вполне, – добавил Потресов.
– Необходимо, – подсказал Клюгенау.
– И чтобы – завтра же! – закончил Ватнин.
– Пока у людишек еще силенка осталась.
– Второй вопрос, – сказал Штоквиц. – Как мы поступим в выборе людей для вылазки: назначением или по охоте?
– Силком убиваться никто не хочет, – за всех ответил Ватнин. – Пущай люди сами свою охоту заявят. Втолкуем им только задачу пояснее, для чего и как поступать следоваит…
– Хорошо, – согласился Штоквиц, давая котенку кусать палец. – Хотелось, чтобы и его сиятельство господин воинский начальник всего пашалыка высказал нам свое высокое мнение.
Исмаил-хан Нахичеванский заскучал.
– Буюр, – согласился он. – Я много думал. Вчера думал, сегодня думал. Если они из крепости выскочат, зачем им тогда возвращаться в крепость обратно?
– Ваше сиятельство, не томите нас. Мы не так много думали, как вы, и нам трудно догадаться.
– Переписать! – гаркнул Исмаил-хан. – Всех переписать, и тогда они не посмеют разбежаться…
– Благодарю вас, хан, – серьезно ответил комендант. – Вы, как всегда, правы, и мы учтем ваше пожелание… Итак, господа, надеюсь, вам все ясно? Очень хорошо.
Исмаил-хан не сводил с котенка ласковых глаз.
– Люблю кисок, – сказал он Штоквицу. – Мя-гонькие такие…
Но комендант сухо откланялся, не давая себе труда понимать этот намек, идущий к его сердцу прямо от сиятельного желудка хана Нахичеванского.
Клюгенау вышел во двор и сразу же окунулся в чернильную темноту южной ночи. Откуда-то еще постреливали, но уже слабо. В сводчатом коридоре он наткнулся на солдата, сидевшего на корточках, обняв винтовку и прижавшись спиною к стене. Барон похлопал его по плечу:
– Эй, братец, не спать… Здесь не место!
Солдат не проснулся, и Клюгенау с удивлением заметил, что он мертв: не убит и не ранен, а просто умер, может быть, будучи уже не в силах вынести напряжение борьбы, голода и жажды. Клюгенау посветил на него спичкой и, заметив массу вшей, ползавших по одежде мертвеца, брезгливо отпустил его плечо. Прапорщик направился к себе, всю дорогу раздумывая о том, что солдат не убит и не ранен – он просто умер, и эта естественная смерть казалась ужаснее смерти от ятагана или пули.
– Люди начинают умирать, – сказал он Сивицкому. – Вода с каждым днем становится все отвратнее и заразней. Готовьтесь, любезный Александр Борисович, встретить зеленую красотку, которая любит путешествовать с войсками и которая имеет такое звучное имя – дизентерия…
– Идите вы к черту, пророк! – выругался Сивицкий. – Красотка уже в крепости, а люди еще стесняются своей болезни, и оттого-то эпидемия пока таится по углам…
Среди ночи цитадель огласил нечеловеческий дикий вопль, от которого вздрогнули, казалось, древние безжалостные стены Баязета:
– Пи-ить хочу-у… Дайте воды, хоть каплю. Погиба-аю!..
В ответ ему цитадель молчала. Только умирающая звезда косо перечеркнула небо в своем стремительном падении.
10
Некрасов понял, что пришла пора убираться восвояси. Никто его не выживал, но кормить стали хуже – давали болтушку из кислого молока да сухую армянскую мазу, запеченную внутрь лепешек. Аннушка, пожалуй, одна только и навещала его теперь – штабс-капитан понимал ее смятение, боялся смотреть ей в глаза.
По вечерам мужики-молокане уходили куда-то и возвращались лишь под самое утро, принося на горбах раздутые мешки, битком набитые таинственной кладью. Некрасов однажды застал их врасплох с этими мешками, когда они делили свою ночную добычу – солдатские рубахи, рваные штыками, в крови и грязи турецкие куртки, расшитые цветным бисером, мундиры чиновников и сапоги из русской кожи.
– А мы… вот, – не смутился Савельич. – Разжились по малости… У кого на хлебушко, у кого на огурчик, у кого и так, прости хосподи…
Некрасову стало противно, и он вышел на завалинку перед домом. Возле хутора, пока он грелся на солнышке, спешились несколько всадников. Один из них, молодой англичанин, с орденом "Меджидийе" поверх красного мундира, в высоком торбушке из серого войлока, не спеша слез с лошади. По мусульманскому обычаю он был опоясан кушаком, и кушак этот был настолько широк, что Некрасов сразу догадался: "ингилиз" весьма в почете у турок.
Взгляд англичанина внимательно и долго изучал Некрасова. Потом "ингилиз" попросил зачерпнуть ему воды с самой середины колодца. Высоко запрокинув рыжеватую бородку, англичанин жадно пил из кувшина, поданного ему Некрасовым, и светлые струи срывались из углов его рта. С благодарностью возвратив кувшин, он вдруг сказал:
– Мы честь имел. Ты уйслуга не будь русский мормон… Как это? – райшкольник…
Некрасов понял, что притворяться молоканином глупо, и с полной откровенностью ответил по-английски:
– Вы не ошиблись. Я действительно не раскольник и рад встретиться с цивилизованным человеком!
– Вы не простой солдат, – догадался англичанин. – Каково ваше звание и что с вами?
– Штабс-капитан. Я был посечен ятаганами…
Англичанин оглянулся на своих нукеров-черкесов, посмотрел на развалины Баязета, видневшиеся вдали, и рукоятью нагайки дружески стукнул Некрасова по плечу:
– Иметь доблестных противников всегда приятно, и мне хотелось бы помочь вам. Но по воле королевы я служу под зеленым знаменем пророка и сейчас могу быть полезным вам только в одном: это выразить вам свое уважение!
– Я принимаю это и надеюсь, что вам не покажется необходимостью арестовывать меня?
Англичанин снова посмотрел на нукеров.
– Я, – тихо сказал он, – не совсем понимаю вас, русских. То, что вы свершаете здесь, в Баязете, – беспримерно, хотя и не будет подлежать оценке истории. Однако в какую область психологии вы прикажете отнести ваш подвиг – в область высокого мужества или же отупелого отчаяния?
– Я плохо владею вашим языком, – пояснил Некрасов, – и не могу сейчас подыскать нужное слово. Но по-русски это будет называться так: "самопожертвование". Это очень трудное слово, сэр, и не старайтесь его повторить.
Англичанин весело рассмеялся, протянув руку:
– Прощайте. Сейчас возможны только два чуда: или Фаик-паша ворвется в Баязет, или же я смогу выговорить это ужасное русское слово.
В этот день, застряв в горах с тяжелыми пушками, турки велели молоканам впрягать в лафеты орудий молоканских буйволиц, могучих и холеных, не в пример турецким, и самим тащить эти пушки к осажденной цитадели. Прослышав об этом, Некрасов умылся, намочил заранее поршни-мачиши, чтобы они сели потом как раз по его ноге.
– Будто покинуть собрался? – спросил Савельич.
– Да, ухожу.
– Опять на убивство потянуло?
– Может, и так, – согласился Некрасов. – Не смотреть же мне из окошка, как вы на своих же земляков погибель тащить будете!
– Наша вера покорности учит. Держи голову наклонно, а сердце покорно, и греха не будет.
– Долго же ты искал эту веру, Савельич! – обозлился Некрасов. – Не лучше ли сразу чалму на лысину накрутить. Тогда хоть не даром бы твои буйволицы трудились – динар от султана имел бы!
Савельич построжал лицом и голосом:
– А ты, мил человек, пустыми словами-то не мусорь здеся, в благодати нашей. На твой ум не примерится наша вера, и шастай куда ни захошь. Одежонку каку ни на есть возьми, чтобы срамоты не было, и – шастай давай!
Пришел срок взвыть и Аннушке: ой как заголосила тут девка – забилась в притче, слезно, по-русски, по-бабьи:
– Ой, лишенько мое накатило… Да как же я без тебя-то завтра хлебушка откушу… Оставь по себе хоть следочек махонький!
Савельич схватил ее за косы, выволок в сени:
– Цыц, дура-а!.. А ты, мил человек, и просить будешь – так не оставлю тебя. Чтобы на девке моей порухи такой не было! Выбирай что налезет, хошь сапоги со скрипом на ранте московском надевай – только ухлестывай, родимый!
Он распахнул перед ним сундуки.
Да-а, понаграблено было немало…
– Может, Савельич, – спросил Некрасов, – и с моего плеча сюртучок у тебя завалялся?..
Сейчас он не думал о смерти. Громадная толпа турок, цыган и курдов обступила Некрасова, когда он вошел в улицы Баязета, и его подмывало, бездумно и пьяно, прокричать в эти лица что-нибудь бесшабашное, русское, вроде:
Соловей, соловей,
Пта-ашечка.
Канаре-ечка,
Эх, жалобно поет,
Жалобно поет…
Но его окружили кольцом ятаганов и привели в караван-сарай.
………………………………………………………………………………………
Фаик-паша был человеком легкомысленным, с воображением игривого свойства, как и надлежало быть поэту. Вступив на улицы Баязета, он ждал от султана Абдулл-Хамида если не доходной должности, то во всяком уж случае почетного титула сейфуль-мулька, сберегателя покоя Сиятельной Порты.
Но крепость предпочитала выдерживать осаду. После неудачного штурма Фаик-паша от горести перестал красить бороду, а потом в письмах кизляр-аге, посылая приветы женам, прибавил к своей подписи два новых слова: "неутешный старец…" Теперь он поджидал от султана последнего подарка – шелковой петли, красиво скрученной из золотистых нитей, на которой вешаться будет так же приятно, как и на грубой веревке…
Сегодня Фаик-паша с утра занимался тем, что тайно позировал для портрета какому-то еврею, желавшему вместо гонорара дозволения открыть лавочку на майдане. А позировал тайно потому, что иметь свое изображение аллах воспрещает правоверным. Еврей оказался бездарен в своем искусстве, и его тут же повесили. Потом к паше привели девочек-баязеток, родители которых погибли. Ему приглянулась одна левантинка или цыганка, это было паше безразлично, лет тринадцати от роду. Он положил ей в рот кусочек халвы и велел приготовить девочку для сегодняшней ночи.
Потом он разглядывал концы своих туфель, но это занятие вскоре тоже надоело; тогда паша стал откровенно скучать. Его немного развлекло прибытие Кази-Магомы, который рассказал ему о баснословной дешевизне дров в России, какое впечатление производят русские кладбища, о том, что русские женщины не боятся среди бела дня купаться в реке.