12
Персы продолжали свою работу, ничем другим не интересуясь, ничего не требуя. Даже по ночам в их шатре не умолкал ровный гул и скрябанье железа по камню. Но когда им предложили воды, добытой при вылазке к реке, они брезгливо отказались: в воде, ставшей за эти дни мутновато-желтой, уже плавали черви…
Сивицкий велел эту воду процеживать через марлю, пропускать через ящик с песком, сдабривать квасцами, уксусной кислотой, спиртом, нашатырем – чем угодно, только не пить ее в естественном виде. Это исполнялось, конечно, в пределах госпиталя, но в осажденной крепости были свои законы, законы неистовой, сводящей с ума жажды, и эту воду многие пили как она есть.
– Господин комендант, – обратился врач к Штоквицу, – не желая пугать вас, все-таки предлагаю начать рытье большой братской могилы в подземелье: скоро будет много покойников. Здесь мы с вами бессильны…
Около трех часов ночи Сивицкий наконец-то мог распрямить спину и отбросить окровавленный корнцанг.
– Фу, – сказал он, – дали вы мне работы с этой вылазкой.
Но санитары вскоре втащили еще одного солдата, участника вылазки. Сильно посеченный ятаганами, он спасся чудом и, выждав темноты, сам приполз обратно в крепость.
– Эк тебя обтесали, братец, – сказал Сивицкий, срывая со спины солдата кровавые ошметки рубахи.
В своей практике работы на восточных фронтах капитан уже не однажды встречался с такими порезами, почти правильными и глубокими, сделанными в порыве жестокости.
Аглая не выдержала и отвернулась:
– Какой ужас!
– А вы не морщитесь, – ответил Сивицкий. – Это страшно только смотреть. Ятаган по сравнению с русским штыком – оружие весьма слабое, и раны заживут очень скоро. А ты, братец, – обратился он к солдату, – видать, хихикал от щекотки, когда на тебе такой узор выводили?
– Да нет, ваше благородие, – смутился герой, – коли по совести сказать, так я мертвяком прикинулся. Иначе бы мне несдобровать. Нас-то, лежачих, – рассказывал он, морщась от йода, – турки словно капусту мельчали, только в бочку не солили. Кажись, и не злится басурман, а так себе, знай режет, да режет, пока всего в плахты не иссечет.
– Это они умеют, хлебом не корми, – сказал Сивицкий, очищая порезы. – А ты на войну по своей воле пошел или взяли?
– А как же, ваше благородие. Мы яснополянские, по Тульской губернии состоим. Наш барин-то, граф Толстой, уж на что смиренный человек, а и тот в Сербию хотел пойти. "Вся Россия, говорил, теперича там, ну, значит, и я должен пострадать…"
– Больно? – спросил Сивицкий.
– Притерпелось уже. Не так чтобы…
Сивицкий взял операционную иглу – велел солдату отвернуться:
– Лежи смирно. Я тебе вот зад сейчас заштопаю, домой прибежишь с войны – и жена не узнает.
Острые лопатки солдата мелко тряслись:
– Ой, не смешите меня, ваше благородие. Как засмеюсь – так больно…
Китаевский подошел к столу:
– Александр Борисович, я закончу солдата, а вы пройдите к Пацевичу, с ним что-то нехорошее… Кажется…
– Что вам кажется?
– Конец, кажется…
Сивицкий сначала прошел в свою клетушку, отыскал окурок цигарки и с жадностью дососал его до остатка. Что ж, у них могли быть столкновения по службе, они могли не любить один другого, но сейчас, как врач, он сделал все для спасения жизни полковника.
Да, полковник умирал.
– Вы что-нибудь хотите? – спросил его Сивицкий.
– Нет, – вразумительно ответил Пацевич. – Мне сейчас хорошо… Я уже близок к истине.
– Но я не Пилат, а вы не Христос, – улыбнулся врач.
– Я… заслужил презрение, – сказал Пацевич. – Так?
– У меня нет презрения к людям, которых я лечу, – ответил Александр Борисович и заботливо поправил на полковнике одеяло.
Пацевич помолчал, улыбаясь с закрытыми глазами.
– Вы, – неожиданно спросил он, – когда-нибудь были на Волыни?
– Был. Да, был.
– Тогда вы знаете… это:
Плыне, Висла, плыне,
По польской крайне,
А допуки плыне…
– Да, я помню, – сказал врач, – "Польска не загине…". Я, помню, был еще молод, хотя и тогда мундир сидел на мне мешковато. И я помню плошки на улицах, танцы в тесных цукернях и песни юных паненок… Все это было давно, и тогда я был влюблен. Кажется, единственный раз в жизни!
Он пожал тяжелую руку Пацевича и оставил его.
Смерть встала на караул, торопя время, у изголовья полковника на восходе солнца. Был еще ранний час, и не остывшая за ночь крепость торжественно молчала. Адам Платонович пожелал видеть своих офицеров, и они, еще заспанные, грязные, зачумленные, собрались кружком возле умирающего, сняли фуражки.
– И вы, Некрасов? – слабо удивился Пацевич.
– И я…
Первые лучи солнца осветили паутину углов. Где-то за окном, радуясь наступлению дня, чирикнула птица.
– Вот и все, – сказал Пацевич.
Офицеры понурили головы. Ватнин отцепил от пояса фляжку, поднес ее к губам полковника:
– Ваше высокоблагородие, хлебните на дорожку…
– Не надо, – отвел его руку полковник. – Черви!
– Это не вода, ваше высокоблагородие. Малость я тут раздобылся по знакомству. Хлебните с донышка!
Адам Платонович отхлебнул кукурузной араки, внятно сказал:
– Спасибо, сотник, ты добрый человек. И ты понял меня… Когда будете разбирать мои вещи, возьми что-нибудь для себя на память!
Штоквиц широко зевнул, прикрыв рот ладонью:
– Не будет ли у вас, господин полковник, каких-либо поручений к нашему офицерскому собранию? Католиков среди нас нету, и для составления завещания можно пригласить греческого священнослужителя.
Пацевич двинул рукой по одеялу, показывая тем, что ничего этого не надо.
– Господа, – тихо сказал он и открыл глаза, которые глядели на офицеров уже из другого мира. – Господа, я позвал вас, чтобы сказать последнее… Я знаю, что не был любим вами, но прошу снять с души моей грех… Поверьте, в намерении сдать крепость я не виноват! Нет, не виноват…
– И очень хорошо, – сказал Ватнин.
Пацевич продолжал, спокойно и ясно:
– Мне так казалось, что я могу спасти гарнизон. Не вините меня, я уже наказан… Может быть, в моей гибели и было ваше спасение. Не знаю… Я знаю лишь одно – не виноват и не желаю помирать виноватым! Упрекнуть меня в трусости вы тоже не сможете. Я бы не выскочил тогда на фас, где меня ранили… Под аркою ведь было спокойно… И простите, господа, если я вас кого-либо обидел…
Карабанов потрогал разбитую вчера голову.
– Пропадешь, – вдруг сказал ему полковник отчетливо.
– Я?
Адам Платонович отвернулся:
– Не целуйте меня, господа. И – прощайте. Прощайте навсегда. И – все…
Больше он не сказал ни слова и скоро отошел в вечность. Последним проявлением его жизни был вздох, глубокий и печальный. Штоквиц сложил ему на груди руки. Взяв мертвеца за виски, он большими пальцами рук привычно закрыл ему глаза.
– Копить покойников не будем, – хмуро объявил капитан офицерам. – А потому похороним его сегодня же…
Из подземелья был извлечен гроб, тот самый образцовый гроб, стоивший тринадцать рублей сорок две копейки. Пацевича положили в эту новую домовину, обрядив его в новый мундир, под голову сунули солдатскую скатку.
– Кому сообщить? – спросил Потресов.
– Покойник, кажется, ни с кем из родных не переписывался, – ответил Штоквиц. – Пусть родные узнают о его смерти потом из газетных реляций.
– Может, у покойного были сбережения?
Штоквиц с огорчением ответил:
– К сожалению, никаких сбережений не обнаружено.
Над могилой был сделан залп, но флагов над крепостью не приспускали, чтобы не вводить турок в заблуждение.
– Разойдись! – скомандовал потом Штоквиц, и дело о полковнике Пацевиче поступило в архив.
………………………………………………………………………………………
Вернемся к Пацевичу еще раз, чтобы дорисовать облик этого человека до конца.
Конечно, смерть спасла полковника от дальнейшего позора перед лицом если не военного суда, то перед общественностью всей России. Полковник был абсолютно искренен в своем стремлении сдать крепость врагу. Но был он также искренен и в день смерти, когда говорил офицерам, что в намерении сдать крепость он не виноват. Здесь мы не должны удивляться такой несообразности. Поведение Пацевича всегда было полно противоречий. Так и в этом случае: желая спасти людей гарнизона сдачей крепости на милость врага, Адам Платонович совершенно не учел того обстоятельства, что его благие намерения привели бы русский гарнизон к поголовному уничтожению.
Исходя из этого (и, очевидно, только из этого), некоторые историки, рукоплеща Штоквицу (который, заметим, тоже был за сдачу крепости врагу), прямо называли Пацевича нехорошим словом: предатель.
Мы не желаем защищать Пацевича, кости которого давно уже сгнили под баязетским замком, однако ради справедливости считаем нужным выступить против навешивания ярлыков на тех людей, которые оправдаться уже не могут. Пацевич, конечно, предателем никогда не был. Другое дело, что он был невыносим в своей бездарной самоуверенности, в полном непонимании русского солдата и той сложной обстановки, которая возникла летом 1877 года в знойных долинах Арарата…
Кажется, что во всем этом была еще одна немаловажная причина, не раз приводившая Пацевича к поступкам, не поддающимся никакому анализу. Мы говорим здесь о пьянстве Пацевича, и один из исследователей весьма близок к истине, когда он дает о полковнике такой отзыв: "…нелогичность поступков невольно вынуждает сказать про ту слабость, которой был подвержен Пацевич и которая мешала ему трезво смотреть на происходившее вокруг него…"
К сожалению, использовать записки Штоквица (или Штоквича) я не смог, ибо патологические ужасы, описанные им, способны травмировать любого читателя. Тем более всю ответственность за зверства он перекладывает на курдов. Из записок коменданта процитирую лишь одно высказывание. По его словам, Пацевич "поддался чувству страха до такой степени, что не мог скрывать его… Пацевич уговаривал меня сдать крепость. "Все равно, – говорил он, – всех нас перебьют, и крепость будет взята". Об этом же факте говорит и военный историк генерал К.К. Гейнс, первый летописец подвига в Баязете. Наконец, при работе над романом мне помогла москвичка Людмила Владимировна Алексеева, побочная внучка моей главной героини Аглаи – единственной русской женщины, которая – наравне с мужчинами! – вынесла все тяготы славного "баязетского сидения". После этого авторского отступления мы снова, читатель, войдем в дни и ночи бессмертного гарнизона!
БЕССМЕРТНЫЙ ГАРНИЗОН
…Июнь дождливый. Ханыков кланяется – он жених и в приданое берет подмосковную. Невеста – Надина Р., ты ее знаешь. Борноволоков и княжна тоже кланяются. Штоффреген говорит, что встречал твое имя в реляциях. Мы пили за тебя. Цыгане сейчас в "минерашках" у И. Излера. В "Шато-де-Флер" на Аптекарском канканирует твоя Анюта Ригольбош. Матильда у Боргезе уже не пляшет. Юсупов ее бросил. Недавно у Юзефовича ее подавали на золотом блюде совершенно голой. Я напомнил ей о тебе. Она еще не забыла и даже всплакнула. А мазурку сейчас уже не танцуют, находя ее слишком веселой для военного времени…
Иа письма к Карабанову, отправленного из С.-Петербурга
1
Для разбора бумаг, оставшихся после Пацевича, офицеры избрали по жребию двух человек – Ватнина и Клюгенау. Есаул с инженером с утра засели в комнате, никого к себе не пуская. Нужное отбирали, а весь хлам тут же сжигался в разведенном камельке.
– Отчетность с лазутчиками совершенно отсутствует, – заметил придирчивый Клюгенау.
– Черт с ними, – сказал Ватнин. – Давай дальше…
В чемодане, заваленном грязным бельем и пустыми бутылками, откопали и зелененькую книжечку генерала Безака, ставшую уже легендарной. Пацевич не соврал: она действительно оказалась в переплете зеленого цвета, причем на титульном листе ее стояла даже дарственная надпись самого автора: "Г-ну Пацевичу в знак памяти о стерляди, съеденной 23 августа 1869 года на станции Бузулук в присутствии его высокопревосходительства сенатора К.И. Влахопулова. Признательный за угощение автор".
Ватнин взял книжицу:
– Читануть, что ли? Дюже покойник хвалил ее.
Клюгенау едва не вскрикнул: в руки ему попал приказ из Тифлиса о последующем производстве Исмаил-хана Нахичеванского из подполковников в полковники. Приказ был датирован давнишним числом, но уже после отстранения Хвощинского от должности командира гарнизона. И надо полагать, что Пацевич, достаточно убедившись в слабоумии хана, решил просто сунуть приказ "под сукно".
– Что делать? – растерялся барон.
Ватнин глазами показал на огонь, пылавший в камельке, и это напоминало Клюгенау подобный случай в Зимнем дворце в ночь на 16 ноября 1796 года, когда канцлер Безбородко так же, одними глазами, показал Павлу, что делать с бумагами, которые могут быть опасны…
– Хорошо горит, – сказал Ватнин. – Будто в аду!
В руки попалась скромная папка с надписью: "Секретно".
– Постой, постой… Чей это может быть почерк?
– А что там? – спросил Ватнин равнодушно.
Клюгенау как-то сразу осунулся, и вдруг с его языка сорвалось такое ругательство, какое не услышишь и от пьяного казака:
– Это прапорщик Латышев… Жаль, что о покойниках не принято говорить дурно!
– Да что там? Растолкуй хоть…
Это было досье политической слежки за штабс-капитаном Некрасовым; в документах упоминался полковник Васильев-Бешенцев, начальник жандармского управления всего Кавказского округа.
Ватнин вспотел и даже испугался.
– Ты тише, тише, – сказал он. – Давай и это туды же, за полковником вслед… Дело-то тут, вишь ты, какое кляузное! А я ишо этого гаденыша припекал у себя, по головке гладил.
– Так нельзя, – ответил барон, закрывая папку. – Надо все это тишком передать Юрию Тимофеевичу, чтобы этот Васильев-Бешенцев не явился в его жизни полной неожиданностью.
Когда стемнело, Ватнин навестил Некрасова.
– А я и не знал, – сказал сотник, – что о тебе начальство уже книги пишет… Эвон, почитай-кось!
Некрасов прочел несколько доносов, подшитых в досье, и особенно-то не огорчился.
– Свинство, конечно. Но я уже привык к тому, что в мой огород иногда заглядывают чужие рыла!
Ватнин от души посоветовал:
– Я, конечно, не знаю, как и что там у тебя. А только, Юрий Тимофеич, брось ты все это… Власть, кака ни есть, она – власть, и перечить ей не моги: глотку перервут! Вот и с дочкой своей тоже я часто спорил…
Некрасов похлопал сотника по колену:
– Дорогой Назар Минаевич, спасибо. И за то, что выручили, и за… добрый совет от души. Но спорить со мной на эту тему не стоит. Если уж хотите знать правду, так я и сам готов перервать им глотку!
Ватнин поразмыслил, чем он сможет помочь хорошему человеку. Но вопрос был для него слишком сложен, и он решил, что тут не его ума дело.
– Ладно, Тимофеич, ты уж не серчай, что встреваю. Пойду-ка я лучше. Отдыхай с миром…
Он вышел во двор и круто повернул в сторону подземных галерей, привлеченный каким-то шумом. Егорыч, как выяснилось, ходил за водой, но воды не достал, а притащил в крепость пленного с кляпом во рту, одетого в турецкий мундир, с повязкой мусульманского полумесяца.
– Что за гусь? – подошел Ватнин.
– Да вот, – пояснил Егорыч, – духами пахнет, будто девка гулящая. А винишко-то во фляжке его – дурное, не приведи бог: лошаку дай хлебнуть – так он самого губернатора залягает!
– Поставь его, – велел Ватнин и отвел руку назад.
Казак поставил пленного на ноги, и есаул, слабо разбираясь в символике крестов и полумесяцев, тут же треснул чужака по зубам. Да так ловко получилось, что тот, залетев в угол, вдруг начал сладко зевать, словно вечер уже наступил, а постель давно разобрана.
– Ходют здеся, – буркнул Ватнин, – всякие… Воздух портют!
Случайно подоспел Карабанов: посветил спичкой.
– Это красный крест турецкого султана. А сам он скорее всего просвещенный мореплаватель… Послушайте, сэр, – поручик растолкал пленного, – что привело вас сюда?
Представитель общества "Staffort-Hause" оглядел мрачные своды подземелья, по стенам которого бегали скользкие мокрицы, надолго остановился взглядом на лице Карабанова, худом и обросшем бородою.
– Вы ошиблись, – ответил он по-английски, – я всего лишь наблюдатель, присланный сюда одной из редакций лондонских газет… Помогите мне подняться!
Карабанов подал ему руку:
– Значит, вы англичанин?
– Нет, я француз.
Проверили по бумагам – житель Гамбурга.
– Ты не мути, – и Ватнин показал свой кулак.
Под этой угрозой пришлось раскаяться во лжи.
– Видите ли, я… испанец, – ответил вдруг немец по-русски, но с каким-то акцентом. – Родился в Кракове, долго жил в Выборге, после чего уехал воевать в Мексику.
– А это где? – спросил Ватнин, вытягивая револьвер наружу и внушительно щелкая курком.
Пленный упал на колени.
– Я сказал правду! – крикнул он Карабанову. – Сохраните мне жизнь, и я обещаю скинуть этот мундир. Я сегодня же уеду в Египет, где меня ждет невеста из богатой семьи алжирских евреев!
Карабанов придержал револьвер в руке есаула.
– Простите, – извинился он, – но я так и не понял, какой же национальности будут ваши дети?
– Очевидно, греческой, ибо моя сестра замужем за фанариотом и зовет меня после свадьбы жить в Афинах.
– А это где? – спросил Ватнин.
– Это уже в Греции, сотник, – пояснил Карабанов. – Он совсем, видать, запутался, этот малый. Черт с ним, нам из его продажной шкуры даже лаптей не сплести… Пускай ползет куда хочет. Я спать пойду…
Карабанов ушел, и человек Вселенной, над головой которого прошумело столько знамен, быстро юркнул в амбразуру, поспешно скрываясь в ночи. Егорыч, до этого времени молчавший, нащупал на мушку винтовки его согнутую от страха спину, и выстрел эхом заблуждал в подземелье.
– Даром я тащил его, што ли? – сказал казак, и Ватнин с ним согласился.
– Так-то, – сказал, – оно и вернее будет…
Прошел есаул в свою клетушку, затеплил фитиль.
Сапоги снимать не стал, подложил под ноги лошадиную попону; старенькая койка заскрипела под его грузным телом.
– Почитаем…
Хвать рукой – а книжицы-то и нету: видать, курят уже, стервецы. Ругаясь, Ватнин поднялся на фас. В слабо освещенном угловом каземате светился огонек чьей-то цигарки.
– Ты, Дениска? – спросил Ватнин.
– Я, сотник…
Ватнин выдернул из зубов казака цигарку. Высыпал табак, развернул обгоревшую бумажонку. Прочел: "…глазами гляди весело, отвечай бодро…" Перевернул бумажку с другой стороны: "…ногу ставь плотно, каблука не жалея…" Ватнин ткнул бумажкой в нос Дениске:
– Она?
– Мой грех, – сознался казак. – И табачку не стало во что завернуть. А корочку-то мы не скурили. Вот она, ваше благородие, зелененькая!
Ватнин треснул Дениску по башке переплетом:
– До чего же ты… беспокойный!
………………………………………………………………………………………