IV
- Нет, это бесполезно отрицать, Талейран. Террор великая, еще недооцененная сила. На нем нельзя построить столетия власти. Но кто же теперь гоняется за столетиями? А вообще, власть часто дается подлецам, которые режут врагов, не меряя кровь на литры. Резать так резать беспощадно… Робеспьер знал, что делал. Он только не понимал, что работает для других. Вот случай сказать: Sic vos non vobis. Впрочем, это ему было, вероятно, все равно. Ему, может быть, даже было приятно подготовлять Францию для нынешних владык и для тех, кто их сменит. Ведь он все время собой любовался в зеркале истории… Террор! Говорят, покойный Бабеф пустил в обращение это слово… Хорошее слово! О, гильотина великая вещь, если палач умен и знает, чего хочет. Мы с молоком матери, почитательницы Руссо и Монтескье, - ведь наши маменьки все, не тем будь помянуты, почитали (не говорю, читали) Руссо или Монтескье, - мы с молоком матери всосали глупенькие газетные слова о том, что право выше силы! Я спрашиваю вас, епископ: где, когда в истории право было выше силы?
- Допустим, что и не выше. Но это не глупенькие слова: рано или поздно право всегда становится силой. Не знаю, как Руссо, а Монтескье дальше этого, вероятно, и не шел. Он был человек трезвый.
- Рано или поздно? Чаще поздно. И вовсе не всегда. "La violence et la vérité ne peuvent rien l’une sur l’autre", - вы помните зловещее слово Паскаля?.. Положение палача в споре его с истиной немало облегчается тем, что истин всегда несколько и они друг друга ненавидят гораздо больше, чем ненавидят палача. Наконец палач тоже непременно сколачивает для собственной надобности какую-нибудь захудалую истину… О, да не мне учить вас этому, Талейран, вы знаете все это лучше меня. Вы видите, что такое нынешняя Франция… Сила сопротивления французского народа сломлена революцией надолго. Навсегда ли? Не знаю, не ручаюсь. Но надолго. Жатва готова, пусть только появится жнец!.. Могу вас уверить: он скоро появится.
Пьер Ламор вдруг встал, раздвинул портьеру и раскрыл окно, выходившее в сад. Пахнуло прохладой, густым ароматом очень поздно расцветшей липы, от которого при глубоком вздохе давит в голове, как от сразу проглоченной полной ложки мороженого. Где-то вдали, со стороны Елисейских полей, музыка играла "Ифигению в Тавриде". Было уже около одиннадцати часов вечера. Праздник давно кончился, и в саду бывшего дворца Elysée-Bourbon, освещенном лишь по небольшим участкам цветными фонарями, оставалась только избранная, особо приглашенная публика. Из гротов и беседок, разбросанных в разных углах сада, слышались голоса. Против окна комнаты, где стоял Пьер Ламор, происходило, по-видимому, что-то веселое. Там было устроено главное развлечение Елисейского сада, панорама из расставленных искусно огромных зеркал, принадлежавших в свое время маркизе Помпадур. Дорогие рамы их были освещены бумажными фонарями, и в этом участке сада было совершенно светло. Но Пьер Ламор не успел точно разглядеть, что именно там происходило: как только в первом этаже дворца из раздвинутой портьеры сверкнуло ярко освещенное, вдруг открывшееся окно, у панорамы раздались испуганные женские голоса, послышался пьяный смех, кто-то кратко неприлично выругался, и за зеркальную панораму, в темноту, скользнули обнаженные тела. Сбоку от зеркал находилась беседка, закрытая тяжелой раздвижной портьерой. Прислонившись лбом к щели портьеры, раздвигая ее над головой поднятыми руками, стоял спиной к Ламору какой-то грузный, пожилой человек. Над ним на проволоке горел красный фонарь, освещавший лысину, огромные бриллианты на пальцах, вцепившихся в бархат, и трясшиеся от смеха толстые плечи. Человек, смотревший в щель беседки, не оглянулся, когда у панорамы произошла суматоха.
Пьер Ламор закрыл окно (хотя в комнате было очень жарко), задвинул портьеру, нервно дергая ее, пока края не сошлись плотно, затем подошел к единственной двери большой, богато убранной, но грязноватой, запущенной комнаты, открыл ее, выглянул в коридор, снова запер дверь и вернулся к столу, на котором стояли остатки ужина. Талейран, не подходя к окну и не вставая, внимательно слушал, повернувшись назад в кресле, точно старался угадать по доносившимся звукам, что в саду происходило. Усталое лицо его было бледно; полуоткрытые глаза холодно блестели из-под опухших век. Когда Ламор закрыл окно, Талейран принял в кресле прежнее положение, налил в бокал на две трети рейнвейна (это вино вошло в моду после занятия рейнских провинций революционными войсками) и стал пить, как пьют знатоки: взглянул через бокал на свечу, затем привычным движением двух пальцев придал ножке бокала вращательное движение и, когда золотая поверхность сравнялась с краями тонкого стекла, вдохнул, раздувая ноздри, аромат испарявшихся летучих частей вина, затем с "cul-de-poule" отпил глоток и несколько секунд переливал холодную влагу во рту, пробуя разными участками языка и нёба, по-разному ощущающими вкус вина. Столетний иоганнисбергер из разграбленных погребов майнцского электора был превосходен. Бывший епископ, только недавно вернувшийся, после долгих лишений эмиграции, к прежней, привычной ему с детства, роскошной жизни, оценил вино по достоинству. Он поставил пустой бокал на стол, благодарно и почтительно поправил в ведерке бутылку, затем полуоткрытыми глазами уставился на Ламора, не говоря ни слова.
Ламор рассеянно обводил взглядом расписанный под Буше потолок комнаты, в которой они ужинали.
- Я бывал когда-то в этом дворце у маркизы Помпадур, - сказал он наконец. - Вы не бывали у нее, Талейран?.. Нет, по вашему возрасту вы, конечно, и не могли бывать… Милая была женщина и чудесные устраивала приемы… Теперь у нас принято умиляться, - вот еще сегодня в клубе "Клиши" какой-то роялист орал: "Во дворце святой мученицы, принцессы Ламбаль, устроен публичный дом!" Подумаешь! Я, кстати, терпеть не мог принцессу Ламбаль… В ее наружности было что-то странное и отталкивающее, еще до того, как ее муж - славный был мальчик, помните? - заразил ее сифилисом… Или вот этот дворец!.. "Помилуйте, в Elysée-Bourbon притон!" Да где же, собственно, и быть публичному дому, если не в бывшем дворце маркизы Помпадур? Там ли еще бывают притоны! Вы заметили, Талейран, веселые дома всегда устраиваются в таких местах, где их существование - прямой вызов исторической морали? В Милане лучший собор Италии со всех сторон окружен притонами публичных женщин. А Сион!.. Вы не были в Иерусалиме, епископ? Сионский холм - восточная rue Fromenteau. Вокруг гробниц Давида и Соломона ютятся арабские дома терпимости, нет, даже не дома, а лачуги терпимости. Соломон-то, быть может, ничего не имел бы против этого, если б его предупредили три тысячи лет назад… Я не знаю более порнографической книги, чем "Песнь Песней". Подумать только, глубокомысленные комментаторы усмотрели в ней какую-то религиозную аллегорию, кажется, любовь церкви к Господу Богу или что-то в этом роде!.. Вот уж, можно сказать, были знатоки поэзии!
Талейран зевнул, взял с тарелки вилку и стал чертить ею по жиру манской пулярды.
- Вы не изменились… Философия притонов! Скептицизм невысокого полета! - сказал он. - Говорят, вы были лучшим украшением обедов барона Гольбаха. Но ведь Гольбах давно умер. Мы рассуждаем не о "Песни Песней". Я почему-то думал, что вы будете говорить о серьезных делах.
- Погодите, погодите, поговорю и о серьезных делах… А покойный Гольбах, кстати, тоже бывал в этом дворце. Я встречал его здесь у генерального контролера финансов - аббата Терре. Помните аббата Терре, епископ? Его упрекали в том, что он достает деньги из чужих карманов: "Il prend I’argent dans les poches!" - "Où voulez-vous que je le prenne?" - резонно ответил министр. Революционное правительство делает то же самое, но уж очень гнусно это у него выходит. И так во всем: тот же старый режим, только гораздо грубее, обнаженнее, безобразнее… Я видал прежних правителей вблизи и знаю им цену. Мы жили худо, но все же не так гнусно, как живем теперь. Потомству нашему будет казаться, что революция расцветила, украсила жизнь. На самом деле жизнь была, в общем, гораздо ярче до революции. Нет ничего бледнее и беднее, чем революция. Ничто так не суживает душу, ничто так не извращает разум… Вы думаете, я идейно ненавижу якобинцев или Директорию? Нет, не только идейно. Конституция 1793 года ничем не хуже других конституций, даже, быть может, лучше и справедливее. Геро де-Сешель был образованный человек. Говорят, правда, он писал свою конституцию в пьяном виде - да чего только люди не говорят о тех, кто нарушает их интересы? Якобинские идеи не хуже других политических идей - они тоже могут увлечь лавочника… Нет, я ненавижу всех этих господ не мозгом - скорее, нервами кожи… Я презираю их, презираю их язык, их обращение, жизнь, которую они создали, их хваленую новую жизнь … Презираю и ненавижу, ненавижу люто, Талейран. Когда кто-либо из них умирает естественной смертью, мое первое ощущение: как жаль, его нельзя будет повесить!
- Умерьте кровожадность. Повесить можно будет только очень немногих.
- Я и сказал, первое ощущение. Ощущение, а не мысль. Умом я понимаю, вы правы: повесить можно будет, к сожалению, далеко не всех. Слишком большое число мелких участников имеет это общество по эксплуатации и по распродаже Франции… Опять будет лотерея… А все-таки тех немногих я никому не подарю. О, будет у нас и другой террор, епископ!..
- Чем же тот другой террор будет лучше этого?
- Тем, во-первых, что восстановит равновесие. Квит - прекрасная вещь, и "не мы начали" - также хорошая вещь. Люди это любят: заметили ли вы, ни в одной армии в мире не существует разведки - всюду непременно контрразведка … Но еще и во многих других отношениях тот террор будет лучше…
Талейран с любопытством поднял глаза на старика, но никакого вопроса не задал. Не получив пояснений, он снова равнодушно стал чертить вилкой по жиру.
- О чем мы говорили, епископ? - спросил, помолчав минуты две, Ламор (ему, по-видимому, доставляло удовольствие называть своего собеседника епископом). - Да, о терроре, об истине, о насилии. Вы сомневались в том, что сопротивление французского народа сломлено восемью годами революции? (Талейран неопределенно пожал плечами.) Вот что я вам скажу, Талейран. Вы помните историю тринадцатого столетия? Не помните? Это было замечательное столетие. Оно немного напоминает дни нашей молодости. В то время лучшие люди уже начинали верить во всемогущество разума, в процесс бесконечный и неуклонный. Было вновь найдено римское право, эллинский гений возрождался, арабы, евреи воссоздавали древнюю науку, расцветало искусство: только что был отстроен собор Notre Dame de Paris. Лучшие люди были очень довольны. И вдруг гром грянул с неба: Гузман основал инквизицию. Лучшие люди долго не могли опомниться и поверить. Этакий неприятный сюрприз: инквизиция! "Не может быть, это непрочно, это не будет продолжаться! Бог не допустит! Не сегодня, так завтра гнев Божий сметет с лица земли людей, позорящих христианское учение!.." Они надеялись на гнев Божий, как мы на волну народного гнева. Об этом говорил Бернард le Délicieux - был тогда такой правдолюбивый монах, - об этом, много позже, говорила на костре Жанна, об этом говорил перед костром Гус, - помните письма Гуса, я не знаю трогательнее книги, И ничего, оказалось, инквизиция может существовать довольно долго: пережила и Бернарда, и Жанну, и Гуса. Что было в конечном счете, епископ? В конечном счете Гузман был объявлен святым; это святой Доминик. Он, впрочем, в самом деле был человек праведной жизни и основал инквизицию ради счастья людей. Талей-ран, когда же церковь канонизирует Гуса и Бернарда? А ведь она всегда следила зорко за душами, за умами людей. Если святым объявлен Гузман, а не Гус, значит, люди могли это принять. Инквизиционный террор сломил душу и разум человечества… Одно поколение уничтожается террористами, следующее - они уже воспитывают. И дело строится иногда довольно прочно… Не всегда, но иногда. Ведь я, счастливый современник якобинцев, ведь я был и современником инквизиции. Я лично знал Андре Дюлора, последнего инквизитора Франции; он был, кстати, недурной и просвещенный человек, гораздо симпатичнее Марата. Его должность упразднили лет двадцать назад - больше потому, что он повздорил с госпожой Дюбарри, которая пожаловалась королю. В других странах инквизиционный аппарат благополучно действует и поныне. В Испании еще недавно кого-то сожгли, к большому негодованию якобинцев. Эти поэты гильотины очень возмущаются костром… Они вообще чрезвычайно возмущаются, когда за границей делают какую-либо гадость. И часто возмущаются вполне искренне. Заметьте, Тартюф глуп: он почти не замечает своего лицемерия… Поверьте, Талейран, если Директория просуществует пятьдесят лет, Баррас станет великим человеком. Найдутся дураки, которые канонизируют Барраса! Долголетняя власть создает престиж любому болвану - и это единственное основание престижа многих исторических деятелей… Но, к счастью, Директория пятьдесят лет не просуществует. О нет, об этом кто-то позаботится, епископ!.. Говорю "к счастью", а то уж слишком это было бы глупо!
Он весело засмеялся, встал, прошелся по комнате, затем остановился перед Талейраном, глядя на него в упор.
- Давайте построим политический силлогизм по всем правилам логики. Признаете ли вы, что наше настоящее правительство состоит из отъявленных мерзавцев?
- Как вам сказать? Легкое преувеличение, конечно, есть: Ларевельер-Лепо, например, человек искреннего убеждения.
- Правда? А я сомневаюсь. У Ларевельера честным открытый взгляд. Я плохо верю, чтобы у человека, поднявшегося на вершину власти, мог быть честный открытый взгляд. Слишком много луж расположено на пути к королевским и республиканским тронам - очень трудно пройти не оступившись. Кроме того, Ларевельер много говорит о своей честности; это в пору революции для меня безошибочный признак: значит, мы имеем дело с мерзавцем. Но пусть будет по-вашему. Случайное исключение можно оставить в стороне… Я иду дальше… Признаете ли вы, что, кроме Карно, мерзавцы, стоящие у власти, вдобавок совершенные ничтожества?
- Это главное…
- Разумеется. Тогда простите, мне не совсем понятно: зачем же вы связали себя с гибнущей Директорией? Вы, один из умнейших людей нашего времени, состоите подчиненным Бартелеми, Барраса, Ларевельера! Вы исполняете их мудрые предначертания! Какое падение, Талейран!
- Директория еще не гибнет. Она продержится - до первого крепкого толчка…
- Нескромное замечание, епископ: вы не боитесь, что при первом крепком толчке вас могут повесить?
- Не думаю.
- Я знаю, вы в день крепкого толчка самоотверженно броситесь на помощь победителю. Но победители бывают злы и злопамятны.
- Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь.
- Не буду настаивать… Пойдем дальше: кто же, по-вашему, нанесет крепкий толчок? Роялисты? Едва ли. Уж очень они глупы. И уж очень их боятся те, кто унаследовал их земли… Нет, у роялистов нет светлого будущего - и слава Богу: надоели! Бурбоны и теперь, после казни Людовика XVI, на хлебах у сумасшедшего русского императора и полоумного английского короля, продолжают твердо верить в свое божественное право, в божественное право всех монархов, здоровых, полоумных и сумасшедших… Нет, пусть посидят за границей.
- Мы их позовем, когда у них убавится веры в божественное право…
- Или вовсе не позовем. Пойдем еще дальше… "Клуб Пантеона"? Партия Бабефа? "Манифест равных"? Я не отрицаю будущего коммунистических идей. Я хочу сказать: всегда будут люди, которые будут думать, что у этих идей: есть будущее. Но настоящего у них никогда не будет… Впрочем, что же о них говорить: клуб Пантеон закрыт, и Бабеф казнен - вечная память!
- Ну а чистые демократы? Или Кондорсе был последний?
- Демократия, Талейран? О, это игрушка с большим будущим. Демократия спасет мир, она же его потом и погубит. Вы любите "Discours de la méthode"? У нас на каждом заборе будет висеть по десятку "Discours de la méthode"… Но это дело не завтрашнего дня… В революционное время шансы демократии ничтожны: она далекая наследница революций - не любимая дочь, а неведомая правнучка. Как ей победить в наши дни? Если на мгновенье демократия приходит к власти, она тотчас дарит противникам подарки: свободу слова, неприкосновенность личности и много других хороших вещей… Я не знаю случая в истории, чтобы кто-нибудь погубил демократию: она всегда сама себя губила. Заметьте, я в принципе большой ее сторонник. Подумайте, Талейран, как это хорошо: мыслить свободно, высказывать свое мнение открыто, спорить мирно, убеждать вежливо, потом решать согласно воле большинства… Du choc des opinions jaillit la vérité… Мне, правда, не приходилось видеть, как истина возникает из столкновения мнений. Но умные люди говорят, что это бывает. Это очень хитрая вещь. Я слышал, как Вольтер спорил с Даламбером - не было истины. А вот стукнется лбами тридцать миллионов тупых невежественных крестьян, и, очень возможно, истина брызнет потоком. Странно, но это так… Я говорю вполне серьезно. Счастье демократии в том, что ее противники еще пошлее, чем она сама… Однако в периоды революции демократии нечего делать и незачем лезть в историю. Представьте себе дуэль: у одного противника отточенная шпага, у другого рапира с тупой пуговкой на конце. Второй, быть может, фехтует гораздо грациознее, но у него на лезвии тупая пуговка, тогда как шпага первого несет смерть… Демократ требует свободы слова для своих противников, а они его сажают в Консьержери. Он грозит им судом истории, а они ему рубят голову, как отрубили головы жирондистам. Неравная борьба… Нет, епископ, победа демократии в революционное время - это чудо. Чудеса бывают, но очень редко… А я готов бы поставить на эту карту. Скажу больше, я все-таки, быть может, на нее поставил бы, если б… если б не другое чудо, - о нем мы еще поговорим… Не поставишь - не выиграешь… Лучше ставить на чудо, чем вовсе ни на что не ставить. А на что же другое? Не на Директорию же!
Ламор опять заходил по комнате. По-видимому, мысли, которые он высказывал, и волновали его, и радовали.
- Давно ли вы читали Макиавелли, Талейран? - спросил он, остановившись, и, не ожидая ответа, продолжал: - Перечтите. Вот книга, которая нескоро устареет. Перечтите в "Государе" главу "Di quelli che per sceleratezza sono parvenuti al Principato". Точно написано о наших ны…