Он знал, что развязка близка, и был готов к решительному бою. Длинная речь, его завещание, была почти закончена; вечером он хотел прочесть отрывки из нее друзьям, чтобы потом повторить в Конвенте и у Якобинцев. Готов и новый список врагов, на которых должен пасть меч закона. Однако в успех боя Робеспьер верил плохо. Земного конца он не боялся, твердо зная, что душа его бессмертна. Только мысль о том, что он уносит с собой Республику, что после его гибели Франция достанется развратным, порочным людям, которых скоро метлой выметет какой-либо победоносный генерал, - они этого не видят, все эти ничтожные Карно, - только эта мысль его угнетала. Но даже и в ней было что-то, слегка ласкавшее мрачную душу Робеспьера.
Через крошечный двор, лестницу и умывальную он прошел к себе. Убранство его небольшой комнаты с окном, выходившим на столярную мастерскую, было скудно до крайности: постель, закрытая синим пологом, сшитым из старого платья госпожи Дюпле, стол, несколько соломенных стульев и полка с книгами. Все сверкало особенной чистотой. Умывшись, напудрив рыжую голову (пудра была единственная роскошь, которую он себе позволял), тщательно вычистив щеткой свой и без того чистый полосатый кафтан, он подошел к окну, стряхнул опахалом с подоконника деревянную пыль, осевшую за день из мастерских, подсыпал корма для птичек (он чрезвычайно любил птиц, особенно голубей) и сел за письменный стол. В комнату вбежал его датский дог Браунт, успевший после гулянья поздороваться с собакой Леба, Шиллишемом, и улегся у ног хозяина.
На столе стояла тарелка с апельсинами. Элеонора Дюпле утром потратила на них свои сбережения, зная, как добрый друг любит эти плоды. "Робеспьер, отучись от апельсинов, страсти тебя погубят", - благодушно говаривал когда-то Дантон в пору их недолгой дружбы. Именно после одного из таких саркастических замечаний, с ненавистью глядя на огромную фигуру, на красное курносое лицо опаснейшего из своих соперников, вспоминая все то, что рассказывали в Париже о разврате Дантона, Робеспьер окончательно пришел к мысли, что этот человек позорит Республику и что надо его казнить.
Добрый друг потрогал своими тонкими, слабыми пальцами апельсины и уже хотел было снять с одного из них кожу. Но вздохнул и отложил в сторону. Не время предаваться излишествам, когда народ голодает. Нужно завтра отдать эти плоды одной из тех хороших женщин, которых называют вязальщицами Робеспьера: пусть поделит между маленькими гражданами.
Вернувшись к приятно-меланхолическому ходу мыслей, навеянному прогулкой в Эрменонвиль, диктатор открыл лежавшую на столе старую тетрадь. Его мелким, четким, красивым почерком на первой странице было написано:
"Праху Жан-Жака Руссо".
"Я видел тебя в твои последние дни, и гордую радость будит во мне это воспоминание; я смотрел на твои величественные черты и видел следы скорби, которой обрекла тебя людская несправедливость. С той поры понял я всю горечь благородной жизни, посвященной служению правде. Эта горечь меня не испугала. В сознании того, что он желал добра своим ближним, лежит награда добродетельного человека. Затем идет благодарность народов, которая окружает его память почестями, возданными ему его современниками. Как ты, я хотел бы купить эти блага ценой трудовой жизни, ценой даже преждевременной смерти".
Он задумался. Смерть? Нет, смерти нет…
Снял с полки любимую книгу и принялся ее перелистывать:
"Эмиль исполнен любви к Софии; какие же прелести привязывали его к ней? Чувствительность, добродетель и любовь честного. Но что пробудило Софию? Чувства, естественные ее возлюбленному: уважение добра, умеренность, простота, великодушное бескорыстие, презрение блеска и богатств". "Иной раз в прогулках, наблюдая чудеса природы, безвинные и чистые сердца подымались к Создателю. И не боятся они Его присутствия, и раскрываются перед Ним. И видят себя совершенными, и любят друг друга, и с очарованием ведут беседу о том, что добродетели цену придает. И льют порою слезы чище росы небесной".
Всякий раз, когда он доходил до этого места, у него в носу начинало колоть. Теперь собственное умиление было ему особенно приятно.
В дверь постучали. Вошла Элеонора.
- Добрый друг, - сказала она, - к вам пришел Фукье, но он подождет. Я должна огорчить вас, мой бедный, бедный Максимилиан: голубь, ваш голубь, тот, что в крапинках, умер.
Этого удара Робеспьер не ожидал. Слезы показались.
Элеонора умиленно любовалась своим женихом, взяв его за руку. "Подумать, что есть люди, которые называют этого человека дурным!" Угадывая ее мысли, Робеспьер смотрел на Корнелию (так он ее называл) благодарным взглядом и думал, что хорошо было бы жениться на этой добродетельной девушке, - не теперь, конечно, а лет через пять или, еще лучше, через десять. Он не любил Элеонору и вообще никогда никого не любил, но мысль о долгой, добродетельной семейной жизни была ему приятна, особенно сейчас, когда он знал, что скоро умрет, как уже умер его бедный, несчастный сизый в крапинках голубь.
Так они сидели минут пять, держа друг друга за руку и обмениваясь нежными взглядами. Корнелия убеждала доброго друга съесть хоть один апельсин, все больше умиляясь при непреклонном отказе. Наконец долг призвал Робеспьера. Он ласково отпустил Корнелию.
Робеспьер порылся в ящике стола и отыскал небольшой листок бумаги. Через минуту вошел Фукье-Тенвилль. Прокурор был, как почти всегда, не совсем трезв: имел привычку после заседаний Революционного Трибунала выпивать в буфете с присяжными за бессмертную душу осужденных. Сегодня выдался трудовой день. Было отправлено на эшафот сразу пятьдесят человек, и Фукье-Тенвилль выпил несколько больше, чем обычно. За стойкой буфета кто-то из присяжных, закусывая, благодушно заметил, что Дантон на своем процессе предсказал Робеспьеру три месяца власти и жизни. "Три месяца как раз и прошли; между тем Неподкупный крепче крепкого, да и мы за ним, маленькие люди, не пропали". Фукье-Тенвилль усмехнулся; ему вспомнилось, что должность прокурора он получил в свое время от Дантона: ее выхлопотал ему его двоюродный брат Камилл Демулен. Это обстоятельство показалось Фукье забавным; он лишних раза два чокнулся с памятливым присяжным и вышел на улицу в весело-возбужденном настроении духа. Но когда он проходил по Pont au Change, ему внезапно показалось, что Сена покраснела.
- Vois, qu’elle est rouge! - сказал он спутнику.
По дороге Фукье успел, однако, несколько протрезвиться и теперь был только чуть-чуть веселее обыкновенного. Они поговорили с Робеспьером о разных новостях; затем Фукье-Тенвилль замолчал, очевидно чего-то ожидая. Добрый друг вздохнул и передал прокурору свой листок; для памяти он набросал на бумагу список лиц, которые кажутся ему подозрительными. Фукье просмотрел записку и заметил, что, со своей стороны, он давно обратил внимание как раз на этих самых людей. Все это явные или скрытые контрреволюционеры и враги народа.
- Помните, однако, гражданин Фукье: никто не должен влиять на вашу свободную волю. Этот список ни к чему вас не обязывает.
Вместо ответа Фукье-Тенвилль восторженно посмотрел на Робеспьера и приложил руку к сердцу.
XIV
В узкие ворота дома № 366 улицы Honoeé с шумом въехало что-то странное: невысокое, узенькое, обшитое выцветшим, серо-зеленым бархатом кресло на тяжелых колесах, приводимых в движение седоком при помощи деревянных рукояток и зубчатых валов. В кресле сидел, энергично работая руками и держа неподвижно, как груз, ноги на деревянной подставке, маленький, скрюченный, сморщенный человек, которому можно было на вид дать и тридцать и шестьдесят лет. Это был паралитик Кутон, один из трех диктаторов Франции. Браунт, бегавший по двору, залаял, но тотчас успокоился, узнав своего. Вслед за Кутоном вошли Барер, красивый человек с наивно-детским выражением лица, к которому очень шли длинные, вьющиеся кудри и по-детски открытая на мягком отложном воротнике тонкая шея, и знаменитый художник Давид, ближайший друг Робеспьера, прозванный "le broyeur du rouge" ("broyer du rouge" на его языке значило - гильотинировать). Кутон быстро подкатил кресло к двери и беспомощно оглянулся на спутников. Барер и Давид бережно подняли его на руки вместе с креслом и внесли в дом.
"Эх, удавился бы ты лучше сам, - подумал при этом Барер, ласково улыбаясь калеке. - И на доску гильотины тебя нельзя будет положить". (Кутона в самом деле гильотинировали в сидячем положении.)
Барер все был занят одним вопросом: действительно ли он занесен в список обреченных или Фуше врет, желая вовлечь его в заговор. Он был последнее время в очень холодных отношениях с Робеспьером и особенно с Сен-Жюстом. Но старался не доводить дело до полного разрыва и обеспечивал себе возможность отступления.
Когда они пробирались через умывальную, - в комнату Робеспьера нельзя было проникнуть иначе, - им встретился выходивший Фукье-Тенвилль. Бареру показалось, что пьяный прокурор игриво подмигнул ему левым глазом.
- Так и есть: Фуше сказал правду, - подумал он, холодея.
Давид глазами художника мгновенно впитал в себя откинутые волосы, густые, черные брови, выдавшийся подбородок Фукье-Тенвилля. Фукье безобразен, но какое интересное безобразие!
У Робеспьера сидел Сен-Жюст, - не тот, который час тому назад пел барышням романсы. Его классически красивое лицо было бесстрастно и непроницаемо. Он холодно ответил на любезный поклон Барера.
Для вошедших не хватило стульев. Барер по-товарищески, как подобает санкюлоту, сел было на постель, откинув синий полог. Робеспьер посмотрел на него, и Барер тотчас же поднялся, сделав вид, будто забыл что-то на столе. Давид, свой человек в доме, сбежал вниз в столовую и принес стул, заметив на нем по дороге три небольших пятнышка (одно свежее) и порез на правой ножке. Барер сел и положил на колени свой большой толстый портфель из темно-зеленой кожи, заботливо повернув его лицевой стороной вниз. На портфеле была старая надпись большими золотыми буквами: Barère de Vieuxzac, Député à I’Assemblée Constituante, 1789, и владелец считал более удобным не напоминать здесь о своем (весьма сомнительном) дворянстве: Сен-Жюст еще недавно требовал отправления дворян на общественные работы. В портфеле Барера лежали проекты тех двух речей, о которых говорил Фуше: в защиту и в обвинение Робеспьера.
Робеспьер, после короткого сухого предисловия, взял листки и стал читать. Как почти все ораторы Французской революции, он писал свои речи наперед. Сен-Жюст, Кутон, Барер замерли от напряженного внимания.
Вникая и в явный и в сокровенный смысл каждого слова, Барер слушал, с трудом переводя дыхание. Сам превосходный оратор, знаток аудитории Конвента, он сразу понял, что это очень сильная, решительная речь, от которой полетит много голов и, пожалуй, его собственная. В двух местах он с удовлетворением подумал, что Робеспьер, кажется, делает крупную тактическую ошибку: вряд ли ему выгодно задевать Камбона и уж, конечно, надо было бы точно назвать людей, которых он желает отправить на эшафот: иначе каждый член Конвента будет бояться за себя; ведь и он сам, Барер, так-таки не знает толком, относится ли к нему или нет страшная угроза речи. Эта ошибка может его погубить, подумал он, без большой, впрочем, уверенности: до сих пор Робеспьер всегда играл наверняка и неизменно одерживал победу. Барер близко знал диктатора, встречался с ним прежде чуть не каждый день, но не имел определенного мнения насчет его политических способностей. Иногда Бареру казалось, что Робеспьер прост почти до глупости; иногда, - что он необыкновенно, истинно дьявольски умен и хитер. Он вспомнил, как Мирабо, видевший людей насквозь, после первого знакомства с Робеспьером сказал, разводя в недоумении руками: "Этот человек далеко пойдет: он действительно думает все то, что говорит". "Но чего же он хочет? К чему стремится? Зачем читает эту речь при мне? - Барер слушал, не поднимая головы, и в некоторых местах, чувствуя на себе взгляд диктатора, нервно теребил портфель. - Да, это страшный противник. И если уж присоединяться к заговору, то надо потребовать, чтобы Робеспьеру не дали возможности говорить. Надо заглушить его голос".
Давид тоже пытался следить за речью. Но ненасытные глаза мешали ему слушать. Через несколько минут он привык к мерному звуку резкого голоса Робеспьера - и потерял нить речи. Его заинтересовал контраст между цветущей красотой Сен-Жюста и полумертвой маской Кутона. Можно ли этим воспользоваться для картины? Антиной и - кто? Нет, нельзя… Затем он подумал, что на том портрете неудачно изображено лицо Робеспьера (в комнате диктатора было несколько его портретов в разных позах), он сам, Давид, сумел бы гораздо лучше передать эту неподвижность лица. Нужен был более холодный тон. Потом взор его остановился на Барере, и он с удивлением заметил, что тот очень бледен, гораздо бледнее, чем был прежде, и пальцы у него, - белые, тупые, с напухшими, особенно У сочленений, от жары бледно-синими жилами (ноготь на левом мизинце неправильный), - дрожат. "И, верно, руки холодные… Это особенно у женщин летом холодеют руки и плечи… А у других тоже странные лица. Отчего бы? О чем это говорит так проникновенно добрый друг?" Давид прислушался. Робеспьер кого-то обвинял, не называя, кого именно. "Мир населен глупцами и обманщиками…" "Сильно сказано. Браво!.. Удивительно, что у людей в солнечные дни глаза светлеют и зрачки становятся меньше… И странные глаза у доброго друга, зеленые, особенные. Где я такие видел?.."
Голос Робеспьера вдруг расширился и зазвучал страданием:
- Кто же я, человек, которого обвиняют? Раб, свободы, живой мученик Республики, жертва и враг преступления. Все негодяи меня оскорбляют. То, что позволено другим, для меня считается преступлением… Отнимите у меня совесть, - я несчастнейший из людей…
"Бедный, да что такое с ним? что это с ними со всеми?" - с удивлением подумал расстроенный Давид и стал внимательно слушать. Робеспьер больше не читал. То смотря в упор на Барера, то обводя глазами других, то поднимая взор кверху, он говорил страстно и вдохновенно:
- О, я без сожаления отдам им свою жизнь! Я изведал прошлое и предвижу будущее… Зачем оставаться в мире, где коварство вечно торжествует над правдой, где справедливость - ложь, где самые низкие страсти и позорная трусость занимают место священных интересов человечества… История говорит мне, что все защитники свободы стали жертвой клеветы; но умерли также и их угнетатели. Добрые и дурные уходят из мира, но они уходят по-разному… Нет, Шометт, нет, Фуше, смерть не есть вечный сон. Граждане, сотрите с могил это изречение, написанное нечистыми руками: оно покрывает природу траурным саваном; оно делает малодушными невинно угнетаемых; оно наносит оскорбление смерти. Нет, смерть есть начало бессмертия!
Робеспьер встал. Глядя на него с испугом и жалостью, Давид вдруг вспомнил, что такой странный огонек в глазах он видел у одного из тех сумасшедших, которых он когда-то ходил изучать в Шарантон. И вдруг ему стало совершенно ясно, - он сам не знал, отчего и как, - что этот великий человек, этот новый Сократ, скоро умрет страшной смертью. Слезы брызнули из глаз Давида. Он бросился на шею к доброму другу:
- Робеспьер, я выпью цикуту с тобой!..
XV
Диктатор остался один. В доме все спали. Опустив голову на руки, Робеспьер долго неподвижно сидел за столом. Он думал, что его речь не спасет, не возродит человечества, как ни велико производимое ею впечатление. Думал, что вряд ли Давид выпьет с ним цикуту и что бессмертие души совершенно не утешило Барера.
Браунт встал, зевнул, потянулся, подошел к хозяину и положил ему голову на колени.
Может быть, еще этой ночью убийцы ворвутся в дом и прикончат его, и вместе с ним добродетельную семью, на которую его дружба должна неминуемо навлечь несчастье. Не все ли равно?.. Душа Робеспьера была полна и настроена торжественно. Он взял листок бумаги и написал несколько стихов:
Le seul tourment du juste, à son heure dernière,
Et le seul dont alors je serai déchiré,
C’est de voir, en mourant, la pâle el sombre envie
Distiller sur mon front l’opprobre et I’infamie,
De mourir pour le peuple, et d’en être abhorré.
XVI
Лето 1794 года выдалось чрезвычайно знойное. Нестерпимый душный жар неделями стоял над Парижем, и даже в поздние часы ночи температура не опускалась ниже восемнадцати градусов. В конце июля разразилась короткая страшная гроза; но часа через два после нее город снова совершенно высох, грязь немощеных улиц опять жестко хрустела под ногами, зелень деревьев тускнела от серой пыли, и дышать по-прежнему было нечем. Многоцветное изменчивое парижское небо точно вылиняло и устало остановилось на одном жемчужно-голубом оттенке; сухой раскаленный воздух, едва заметно мерцая в глазах, медленно, дрожа поднимался вверх, словно над пламенем свечи. Как всегда в таких случаях, люди, жалуясь друг другу на погоду, утверждали в один голос, будто подобной жары испокон века не запомнят старожилы. Тем не менее почти никто не выезжал из города: парижане точно чего-то ждали. Многие находили к тому же, что столица, несмотря на ежедневные казни, все-таки самое безопасное место в республике. В Париже, на глазах у центральной власти, без суда казнили редко; а в провинции рубил головы кто хотел и за что хотел: все могло сойти за контрреволюцию.
Штааль в начале лета покинул лечебницу и переехал в меблированные комнаты на левый берег. Он готовился к отъезду в Россию, но уехать было трудно: надзор на границах стал очень строг. О своем докладе молодой человек думал мало; им овладело мрачное настроение; он теперь чувствовал отвращение от революции и только саркастически усмехался, вспоминая мысли мосье Борегара.
Изнемогая от жары, Штааль проводил дома большую часть дня; не ходил ни на патриотические церемонии, ни в театры, в которых шли длинные в пять актов санкюлотиды, одна скучнее другой, ни даже на сенсационные казни, составлявшие главное развлечение горожан. Он считал, что нервы его достаточно, на всю жизнь, закалены зрелищем казни жирондистов. Исторические сцены перестали интересовать Штааля. Он все тоскливее мечтал о том, как бы поскорее и побезопаснее убраться от истории и от Революции, как бы покинуть Францию, не рискуя угодить в тюрьму или на эшафот. Штааль проклинал Безбородко, пославшего его за границу; проклинал Питта, давшего ему возможность попасть в Париж; проклинал в особенности самого себя. Великолепный, спокойный Петербург, в котором не делалась история, но зато можно было жить по-человечески, пышные сады Царского Села, еще более Шкловское имение, где прошли его детские годы, все томительнее вставали в памяти Штааля.