На задворках Великой империи. Книга вторая. Белая ворона - Валентин Пикуль 14 стр.


– Не волнуйтесь, – сказал он капитану. – Сегодня, я знаю точно, вся полиция на окраинах гоняет рабочих, и этот негодяй будет искать городового до самого вечера. Мы позавтракаем…

Лакей наметанным взглядом уже определил бедность капитана и не убирался прочь, бодро взмахивая полотенцем…

– Извольте расплатиться, сударь, извольте…

Капитан встряхнул портмоне, долго перетрясал под скатертью мелочь. Прикидывал. А по щеке ползла горькая слеза обиды. Мышецкий торопливо сунул лакею бумажку – с лихвой.

– Не заслоняй солнце, братец! – сказал резко.

– Ах, сударь, – поднял лицо капитан. – Мне так неловко…

– Сочту за честь, – кивнул ему Мышецкий и сам потянулся к графину офицера: – Позволите?

– Водки? – обрадовался фронтовик-маньчжурец.

Мышецкий разлил водку по рюмкам.

– А почему бы и нет? – засмеялся. – Ей-ей хорошо…

И весь день гулял, а краем уха все слушал – нет ли вы­стрелов? Все-таки – первое мая, день опасливый…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А из восточного далека уже подкрадывалась к России весть о разгроме флота, и она, эта весть, обрушилась на Петербург, словно карающий меч…

Начинался "великий позор" (как говорили тогда о Цусиме), и этот позор был страшен тем, что никто в России не остался к нему равнодушен. Война была непопулярна, – это все так, но гибель флота – нет, нет! Известие о Цусиме отозвалось одинаково больно и в Зимнем дворце, где терли глаза фрейлины, и в подворотнях на Обводном канале, где сморкались в подолы фартуков далеко не сентиментальные дворники.

В эти дни князь Мышецкий особенно жадно прислушивался к толкованиям в Яхт-клубе, где тоже плакали, выкрикивая как-то особенно зло и люто:

– Позор! До чего мы дожили? Позор…

– Почему не купили флот у Аргентины?

– Послать Черноморский… туда же, к Цусиме!

– Но тогда, барон, в Черное море войдут англичане.

– Пусть входят. Потом и их тоже выгоним…

И плакал в уголку по своему сыну-минеру старый сенатор Огарев: "Сережа, Сереженька… мальчик мой!" Но эти стариковские всхлипы глушили здоровые глотки "радетелей" отечества:

– Еще набор! Много ли мы взяли с народа? Чушь – по мужику с каждой деревни. А сколько еще таких деревень на Руси? Мужик есть, баба есть, ночка темная будет, и как-нибудь Россия не оскудеет…

– Мир, господа… мир, – проговорил старый сенатор.

– Ого? – ответили ему. – А контрибуции? России не пристало унижать себя просьбой о мире и выплатой откупного…

И куда бы ни пришел отныне Мышецкий, чту бы ни читал – всюду этот каверзный вопрос: как выбраться из войны, не унизив своего достоинства? Оно и понятно: Россия уже привыкла побеждать. Ей ли (великой и неделимой) выпутывать ноги из драки да еще платить контрибуции? К таким афронтам Россия не привыкла, это не умещалось в сознании и мирного Правоведа, князя Мышецкого. Но в обществе, близком ко двору и гвардии, уже пробивалась наружу до времени затаенная мысль: "Не в Маньчжурии надо воевать, а здесь… Враг внутренний опаснее, чем лукавые макаки. Мир только развяжет нам руки, чтобы покончить с растущей революцией". Как тогда (еще при Плеве) искали спасения от революции в войне, так теперь выискивали способ расправиться с нею посредством мира. И думал Сергей Яковлевич с иронией: "О, эти парадоксы русской истории, выверты чиновного ума и оглядки двора на свой народ – со страхом!.."

В один из этих тяжких дней в "Правительственном вестнике" появилась публикация об утверждении князя Мышецкого в должности уренского губернатора. Теперь слово за экспедицией церемониальных дел: жди посыльного или же звонка по телефону о дне свидания с императором.

Был уже поздний вечер. Нехотя поднес Мышецкий к глазам тяжелый том нравоучений Михайловского, которого когда-то любил:

"У меня на столе бюст Белинского, он мне очень дорог. Вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми ея бытовыми особенностями и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни: я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки".

Книга полетела на пол. "Как же ранее я над этим не задумывался? – спросил себя Сергей Яковлевич. – Михайлов­ский принадлежал к народолюбцам, но вот же… согласен драться! А ведь революция – это не только Борисяк и Кобзев, это и мужик, который не слыхал имени Белинского. Повсюду горят имения. Но, поджигая усадьбы, мужики не догадались спасти из пламени хоть одну книгу… палили все!" Вспомнился тут и Мариенгоф с его любезным хозяином. Какие там собраны чудеса! И почему генерал Резвой столь уверен в разумности луж­ских мужиков? И простит ли он им "красного петуха", который прокричит гибель драгоценным полотнам старины, собранным предками? Навряд ли…

Это были невеселые мысли, которые занимали Мышецкого несколько дней подряд: "Выходить с ружьем или не выходить?" Экспедиция молчала: при дворе был траур, император принимал лишь близких. И как раз в это время просиял свет из Москвы, ставшей центром всей либеральной оппозиции. Холодный Петербург мало самобытен. Но Москва вновь зашевелилась: там собирался съезд людей вполне солидных, строго либеральных, которые не станут жечь книги. И князю захотелось послушать, чту они скажут. При случае можно и самому что-либо сказать.

Вечерним поездом Мышецкий отбыл в первопрестольную, где совсем патриархально зацветали в кривых переулочках яблоньки. Но благолепие древней столицы Руси уже было нарушено тревогами перемен и беспокойством времени…

В Москве происходило великое торжество бунтующей интеллигенции: объединение всех профсоюзов в один общий Союз союзов.

Как и в пору прошлых судебных банкетов, Мышецкий изо дня в день бывал пьяноват. От многоядения его мучила изжога. Весело тарахтели колеса возков, развозя "союзников" по домам сочувствующих. Сегодня – пир на Неглинной в доме Фирсановой (владелицы Сандуновских бань), а завтра на квартире писателя Гарина-Михайловского.

"Бюрократия – вот зло", – говорили у Фирсановой. "Самодержавие – вот несчастье", – говорили у Морозовой. И, никого не стесняясь, громко плакал старый дантист-зубодер в манишке, забрызганной лимонным соком анчоусов:

– Люди русские, я плачу… О-о, это прекрасные слезы, каких еще не знала бедная Россия! Ведь совсем недавно мы хотели сообща поднести его величеству солонку с хлебом. И нам – не дали! Не дали выразить свое общественное кредо… А – теперь? Что мы видим, дамы и господа? Я плачу, говорю, что хочу, и никто меня не хватает и не говорит: "Пройдемте…"

Пьяного отправили домой, и председатель съезда, быстрый и горячий профессор Милюков, сказал абсолютно трезво:

– А вот я не уверен, что меня не посадят. И мне уже надоело писать свои работы по участкам и тюрьмам. Довольно!.. Борьба с самодержавием, этим дурным оттенком прошлого, и борьба с бюрократией, этим гнусным придатком самодержавия, будет жестокой. Надо вырвать у его величества свободу для нас, иначе… Иначе, дамы и господа, предупреждаю: нас замутит и собьет с ног сокрушающий поток слева! Вот тогда – да, плачьте…

"Великий срам" Цусимы тяжело засел в сердце каждого, и поначалу весь съезд желал немедленно ехать прямо к царю. Но тут социал-демократы вышли из состава съезда, заявив, что задачи их партии несходны с интересами Союза союзов. После этого избрали депутацию к царю. Возглавлять ее должен был профессор-философ князь Сергий Трубецкой, издатель журнала "Вопросы философии и психологии" (в этом журнале он печатал тех, кто шел "от Маркса назад к Канту!"). Профессор был человеком с импозантной внешностью, с большими печальными глазами, в которых светилась мировая скорбь; Трубецкой не говорил, а – вещал…

Либеральная Москва кинулась на вокзал, и Сергей Яковлевич с трудом достал себе билет второго класса. Поездкою он был доволен: понял, что он не один… Медленно тянулась за окном русская зябь, блеклая зелень крестьянских посевов. Вечерело, и загорались на пожнях костры пастухов. Капризничал ребенок в купе, а мать, немолодая чиновная-дама, утешала его песенкой:

Иду я, вижу я -
Под мостом ворона мокнет,
Взял ворону я за хвост,
Положил ее на мост -
Пусть теперь ворона сохнет…

– Исо, исо, – просил ребенок, брыкаясь.

– Спи. Я дальше не помню.

Мышецкий почтительно склонился к даме:

– Да будет мне позволено, мадам? – И спел ребенку дальше:

Иду я, вижу я -
На мосту ворона сохнет.
Взял ворону я за хвост,
Перекинул через мост -
Пусть теперь ворона мокнет…

Спел и задумался… "Ведь так можно без конца – высохнет ворона, потом вымокнет, снова надо ее высушить… Нескончалочка! "Забыв уже о ребенке, князь думал теперь о себе: "Не слишком ли много мы сушим и мочим, говорим и отвечаем? Что царь? Что Трубецкой? Наверняка они хотят лучшего, как и я. Но… был же я в Уренске, желал только доброго, а что вышло? И не есть ли эти банкеты и съезды все тот же сезон "бояр-рюсс", только под иным соусом?"

– Исо, исо, – просил мальчик, капризничая.

Но тут мать дала ему хорошего "шпандыря".

– Уймись, – велела. – А то сейчас городового кликну!

И летела за окном темная Россия – беспомощная, хаотично разбросанная по холмам и лесам. Истина еще не отстоялась, на душе князя было муторно от раскола и безверия.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К восьми утра подали придворный экипаж. Городовой на углу отдал честь. Дворники с почтением перестали мести улицу. Лакей в придворной ливрее приоткрыл дверцу, блеснувшую гербом, и Мышецкий, придержав шпагу, от которой уже успел отвыкнуть, нырнул в душную полость кареты. За окнами спешил пробуждающийся Петербург. Зеленый плюш был пропитан духами, пылью. С утра было жарко… Особый вагончик, поданный к разъезду сановников, был пустынен. Одинокий проводник (тоже в царской ливрее) лениво обтерхал в ладонях яйцо от скорлупы и съел его – сыто и равнодушно.

Вот и Петергоф: лошади вывезли его на эспланаду дворца, внизу с грохотом рвался в небо фонтан "Самсон", вдали виднелась шахматная клетка каскада. От звона воды и морской свежести Сергей Яковлевич чувствовал себя молодо и счастливо. "Как и впрямь все замечательно, как чудесно мне жить!.." Но княжеские восторги быстро остудил дворцовый чиновник словами:

– Его императорское величество изволили отбыть из Петергофа в Царское, где и примут вас, очевидно, сей же день.

Возмущаться противу царя, конечно, не приходилось.

– Не отпускайте кареты, – попросил Мышецкий…

А тут набежала и тучка: к дождю! И вот снова, как последний дурак, сидит он в сановном вагончике, проводник солит и жует яичко, дымно наплывает Петербург. Было понятно, что Николай II заметает следы, меняет места ночевок и дневок. Слава богу, дворцов в округе столицы много, есть где затаиться до времени…

"Если прячется от революции, – думал князь, – то делал бы это благопристойно, не унижая достоинства своих чиновников…"

Опять пересадка. От царского павильона снова тащится поезд, острой искоркой блестит башня Пулковской обсерватории на горе, вся в таинственной дымке. "Ах, сколько бы отдал я уренских губерний за одну только звездочку, названную моим именем!.." Вдали отчетливо и сухо громыхал гром. Шумно зашевелилась листва в парках царской резиденции. Бойкие кони легко бежали по гравиевым дорожкам. Мышецкий спросил у сопровождающего служителя:

– Надеюсь, его величество больше никуда не отбыли?

Его отвезли для начала на бывший Гофмаршальский двор, просили обождать. Возле дома стоял автомобиль, и шофер, весь в коже, как человек из другого мира, рявкал на любопытных зевак:

– Всего гривенник. До Павловска и обратно! Мужайтесь…

Мышецкому отвели покои из трех комнат. Спальня с готовой постелью, кабинет и приемная. Наконец подали чай и сказали:

– У вас еще час свободного времени. Можете, князь, располагать им по своему усмотрению… Вот – бумага!

Аудиенции с прошлого года заметно усложнились: покои, чай, осторожность. Словно преступнику перед казнью, выдается бумага. Пиши, заклинай, возвещай потомству – и верь: отправят на казенный счет. Писать Мышецкий не собирался. Да и некому, кажется. Однако бумага была отличная – бланк императорских дворцов, с гербом Царского Села. Искушение было велико – сама бумага привлекала. Но – кому писать? Решил смальчишничать, написал так:

"Досточтимая Конкордия Ивановна, г-жа Монахтина! Премного наслышаны мы о красоте Вашей, коя напрасно пропадает в Уренских краях. До тиши дворца нашего долетела чрез препоны эта благая весть, и вот, именем титула нашего (зри гербы), призываем тебя явиться для всего такого протчего. Истинно пребываем и остаемся и т.д.".

Под окнами Гофмаршальского двора с дребезгом, готовый развалиться или взорваться, прокатился автомобиль. Князь запечатал конверт, усмехаясь. Глотнул чай – уже остыл. Взялся за перчатки:

– Я пройдусь пешком. Как раз и время…

– Учтите, князь, – подсказал ему служитель: – Его величество не в Екатерининском дворце, а далеко – в Баболовском…

Сомнений не оставалось: Николай II прячется. Ну, бог с ним!

За Китайской деревней (где Карамзин когда-то писал свою "Историю"), от самого Большого каприза, начинался Баболов­ский парк – запущенный, как лес. Мышецкий узнавал дорогу, памятную ему по былым прогулкам – в юности. Идти до Продольной аллеи, потом надо свернуть налево… "Да, кажется, так".

В воздухе сильно парило. Трещал гром. Возле поэтичного Березового мостика Мышецкий остановился, пораженный не­ожиданной картиной. За обочиной, посреди свежевспаханных борозд, стояли новенькие плуги. Тут же похаживали два генерал-адъютанта, суетился старичок в пальто. Вздрагивая гладкою кожей крупов, отгоняя слепней, стыли здоровенные битюги-першероны. С треском раздвигая кусты, на поляну выбрался Столыпин; в его бороде, завитой мелкими колечками, блеснула на солнце ранняя проседь.

– Петр Аркадьевич, а что вы здесь делаете?

Ответ был не весьма любезен:

– Могли бы и сами догадаться, князь! Пробуем новые шараповские плуги да государя ждем. А вы?

– Аудиенция. Иду в Баболово.

– Ну, ладно. Еще увидимся…

Человек в статском пальто тоже смотрел на небо:

– Господа, отрепетируем еще раз сценку пахоты…

Генерал-адъютанты поправили аксельбанты.

– Викентий Альбертович, цыкните на лошадку.

– А вы, Густав Иванович, изобразите собой мужика… Эй, нно!

"Кого они дурачат, эти господа?" Он-то мужиков видел. И не такие битюги были впряжены в сошку, а русские бабы…

И вот на холме, отраженный в тихой заводи Кузьминки, сказочно вырос Баболовский дворец. Если бы не семеновцы с примкнутыми штыками, идиллия сказки была еще достоверней. Где-то неподалеку – на ферме – мычали собственные его величества телята. А из павильона, где хранилась чудовищных размеров гранитная ванна-бассейн, доносился смех детей, и дежурный чиновник вышел к Сергею Яковлевичу – предупредить его:

– Подождите, князь. Его величество изволят купаться…

Мышецкий присел на берегу заводи. Вот он и прибыл. Царь уже здесь – за стеною этого павильона, можно слышать его голос. Голос совсем простой – человеческий, и не прав Валя Долгорукий, думая, что цари не люди, а сверхчеловеческие существа.

Во всем фермерском хозяйстве Баболова ощущался мелкий мещанский быт, аромат тихого мирка, отгороженного от света. Явная буржуазная семья, со всеми повадками буржуазного быта; даже солдаты-семеновцы казались не настоящими, а лишь нанятыми на короткий срок временного неспокойствия.

На крыльце показался маленький человек и, торопливо за­стегивая воротник мундира, издали окликнул Мышецкого:

– Князь, проходите… Я вас жду!

Это был сам император, и Мышецкий проследовал за ним в круглую светлую залу, уставленную легкой садовой мебелью.

– Садитесь, князь, – гостеприимно указал Николай.

Сели. Император закинул ногу на ногу, солнечно блеснул носок его узкого сапога, и снова небо раскололось в грохоте над крышею Баболовского дворца. Волосы царя были еще влажны после купания, он провел ладонью ото лба к затылку, начал так:

– Должен признаться, князь, что "Ведомости" вашей губернии несколько озадачили меня фельетоном о винной монополии…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

От Баболова, после аудиенции, он выехал в карете. Первые капли дождя прибили пыль. В кустах еще сверкали мундиры генерал-адъютантов, свежеотвороченная плугами земля казалась совсем черной, как антрацит. Столыпин решительно взгромоздился в карету к Мышецкому, сказал:

– С вашего разрешения, князь… До вокзала… Прощайте, господа, вон тучи… Конечно же, его величество не придет!

А когда отъехали подальше, Петр Аркадьевич взорвался:

– Индюки чухдяндские! Смешно и глупо. Наконец, это просто издевательство над Россией! Что они, эти господа, думают? Разве можно спасти Россию, такую громадную прерию, с помощью модных плугов?.. Вы меня, князь, конечно, поняли.

Так уютно постукивал дождь в кожаную крышу кареты, так остро визжал мокрый песок под колесами, и Мышецкий сладко зевнул:

– Нет, Петр Аркадьевич, не понял… А что?

– Да при чем здесь плуги? Дайте мужику только надел, окружите его высоким забором, откройте для него банки, и тогда… Зачем ему этот плуг? Мужик и сохою наковыряет столько, что вся Европа задохнется от русского хлеба! Мы же умеем работать!

– Как когда, – вздохнул Сергей Яковлевич.

Столыпин вытянул руку и дружески тронул князя за локоть:

– А что вам сказал государь?

– Да как-то ничего…

– А что вы ему сказали?

– Тоже как-то ничего не сказал…

– Замечательно! – густо расхохотался Столыпин. – Разговоры с его величеством тем и хороши, что их содержание надолго остается в памяти… Эх, Россия! – запечалился вдруг он. – Дадут тебе шараповский плуг, будешь ты пахать две грядки под окошком, курям на смех… А ведь – Америка! Америка лежит перед нами… Где пионеры? Где смелые трудолюбы, чтобы освоить ее?

– Ваши планы, Петр Аркадьевич, занятны, – отозвался Мышецкий. – Однако видел я в Уренске этих пионеров, покорителей пустотных прерий. Кожа да кости, один самовар на всю деревню, а пашут на бабах да на коровах… Вот наши пионеры!

– Да, – мрачно согласился Столыпин. – Живем скверно…

Поджидая поезда в Петербург, они сидели в ресторане, и князь с интересом наблюдал за своим собеседником.

– Мне бы власть, – вдруг признался ему Столыпин с такой страстью, что стало страшно за него. – Вы не знаете, князь, как много полезного можно сделать на Руси, только имей власть!

– Но вы же ее и так имеете, Петр Аркадьевич.

– Губерния? Да зарасти она крапивой… Мне, князь, нужна бы вся Россия – вот такая, какая есть: голодная, бесправная, униженная всеми. Пусть даже – революционная! Я согласен, но только – дали бы мне всю Россию. Хотя бы на три дня…

– И что бы вы с ней сделали? – спросил Мышецкий.

Назад Дальше