Борис Николаевич, как первый кадет в Уренской губернии, воодушевился. Партия всегда так начинается: кто-то должен быть первым, тогда не будет и последнего. Не хватало лишь союзников и единомышленников!
– Серость наша, – мрачно говорил Атрыганьев, озираясь…
Кандидаты, намеченные Атрыганьевым к общественной деятельности, отмалчивались.. Сколько пороху извел, чтобы привлечь в партию Огурцова! Долго тот слушал изложение программы, а потом сказал:
– Борис Николаевич, так и быть – дайте мне взаймы три рубля, и даю вам слово благородного человека: никто и никогда не узнает, о чем вы мне тут сейчас говорили!..
Недавно произошло в городе событие: гласным городской думы был избран Иконников-младший, заместивший своего отца, и встреча с ним Атрыганьева сулила богатые возможности. Слов нет, Геннадий Лукич – клад для партии кадетов.
– Геннадий Лукич, – так и начал Атрыганьев, – вы клад для партии кадетов… Расскажите, что вы думаете?
– Не терплю вопросов фискального характера. И зачем вам знать, что я думаю?.. Вы же – не капитан Дремлюга!
– Ну, а все-таки, – не унывал предводитель. – Россия трещит, и надо спасать ее… Вы спасать собираетесь?
– Спаслась она от татар, спасется и от революции. А что это вы, Борис Николаевич? Спасать – не спасать? Думать – не думать?
– Видите ли, – начал Атрыганьев снова, – недавно обнаружились великие сдвиги. Выпала нам одна карта – козырная…
– О картах еще не забыли? Так-так, – засмеялся Иконников.
– Я имею в виду только манифест от семнадцатого октября…
– Неплохая карта!
– И я… Короче говоря, дорогой Геннадий Лукич, вы – сущий клад для партии с многообъемным названием "кадеты"!
– Болтуны, – ответил Иконников, глянув уничтожающе.
– Как вы сказали?
– Пустые бутылки. Только звон, а толку никакого…
– Ну-у-у! Разве так можно?
Иконников вскочил с кресла, показывая всем своим видом, что время – деньги. Даже дороже денег!
– Да будет вам известно, любезный Борис Николаевич, что наша партия, если вы, кадеты, будете себя хорошо вести, согласна пристегнуть вас. А коренник – верьте! – надежен.
– Осведомлюсь: о какой партии вы говорите?
Иконников ответил ему так:
– "Союз семнадцатого октября" считает манифест его величества отправной точкой всей своей программы. Но – не дальше! И этого нам, октябристам, вполне достаточно. Вот, если желаете, Борис Николаевич, то я вас запишу…
– В октябристы? А кто у вас там?
– У нас вся соль земли русской, земли обильной… Нефть, древесина, заводы, корабли, верфи, хлопок, уголь. Ну, и мой чай, конечно! – засмеялся Иконников. – Извините, спешу.
"Было у меня стекло, были бутылки, да расколотила все Додо!"
– Позвольте! – спохватился Атрыганьев. – Но мы же идеологи России: у нас был философ князь Трубецкой, у нас историк Милюков!
Иконников качнул портфель-сак из нежной золотистой кожи:
– А мы и не стыдимся признать, что мы – не идеологи России! Мы лишь хозяева этой несчастной России…
И ушел. На диком уренском безлюдье горестно застыл кадет. Первый и (кажется) последний. Конечно, можно пойти в гимназию. Но учителя невзлюбили Атрыганьева: он покрыл туманом деньги, выделенные для покраски парт. Это было еще давно, когда деньги были нужны ему на расходы по партии "Уренских патриотов". Теперь это дело прошлое… "Итак, остался Бобр!"
Сергей Яковлевич, придя к Бобрам в очередную пятницу, был удивлен, встретив здесь и предводителя.
– Добрый день, Борис Николаевич, что привело вас сюда?
– Личные нужды, – ответил Атрыганьев.
Мышецкий, понаблюдав за предводителем, поразился тому, как быстро, почти на глазах, состарился этот человек. Угас, как свечка. От ног остались одни спички. А ведь эти ноги послужили двум царям. Был громкий полк, шелест знамен, скачки и шампанское. Все увяло, словно в старомодном букете. Жалость и презрение…
Кулебяка у Бобров была сегодня с рыбой.
– Потому что базара не было, – объяснила усатая Бобриха.
– Да, князь, не было сегодня базара, – подтвердил Бобр. – Великие времена приносят осложнения… Спасибо и за рыбку!
Ксюша опять не приехала, Мышецкий целый день не ел и сейчас был очень занят едой и выпивкой.
– А почему не было? – спросил машинально, ради вежливости.
– Кричали: погром, погром! И все лавки с утра закрыли…
"Какой же я беспомощный", – решил князь и сказал:
– Мужики боятся погромов со стороны города, а город боится погрома из деревни… Доколе же все это? Куда идем? Хаос!
В разговор ввязался и Атрыганьев:
– А все-таки, как ни осуждай, Жеребцовы поступили с умом. Черкесы обходятся недорого, мамалыги пожрут, и довольны. Но зато в Больших Малинках снова порядок: скот вернули владельцу, солому, которую разграбили, отняли обратно… Мужик признает силу!
И снова Мышецкий с болью подумал о своей полной беспомощности: черкесы, оказывается, уже в Больших Малинках, а для него это новость. Ксюша сказала даже про клавесины, но о черкесах умолчала. "Ксюша лжива", – отметил князь про себя.
– Если это так, – сказал Мышецкий в сторону Атрыганьева, – то вам следует вмешаться: нельзя допускать насилия во времена легальных решений любого спорного вопроса!
Подал голос и прапорщик Беллаш:
– Легально или нелегально, князь, но земельный вопрос можно разрешить лишь путем революционным. А не бюрократическим!
– Благодарю, – поклонился через стол Мышецкий. – Когда меня просвещают, мне это очень нравится… Революция во Франции водрузила на площадь гильотину. А что выносим мы на арену борьбы за землю? Вилы и дубье, пожар и воровство со взломом! Почитайте демократа Слепцова, прапорщик: он хорошо пишет, как и где происходят решения мужицких сходок! "Вали, робяты, в кабак – тамотко все разберем и уладим…"
– Свиньи! – сказал Бобр, поддержав князя.
– Кстати, – продолжал Мышецкий, – очерк так и называется: "Свиньи". И нам надобно бояться таких стадных решений. Я согласен принять приговор от Робеспьера, но быть проткнутым вилами… Нет, сударь, увольте! Смерть должна быть возвышенна, как и жизнь!
– Впервые, – ответил ему Баллаш учтиво, – вы, Сергей Яковлевич, заговорили, как российский помещик…
– А я и есть российский помещик! Только непохожий на господ Жеребцовых с их черкесами. Я – да, помещик, помещик по плоти и духу, от предков своих. Но хорошо знающий нужды народа!
Кажется, в говорильне Бобров назревал скандал. Причем весьма опасного свойства. Опасен и по конфликту, и по сословному духу. Один – прапорщик железнодорожного батальона, социалист. А другой – князь, камергер и губернатор. Потому-то Бобр был даже рад, когда Атрыганьев залучил его в соседнюю комнату. По секрету!
– Авдий Маркович, – сказал он проникновенно, – давно к вам присматриваюсь: вы же – клад для нашей партии кадетов…
Договорились они так: во избежание вздорных слухов, Бобр тайно примет крещение от партии конституционалистов.
– Поймите правильно мое положение, – говорил Бобр, озираясь, – моя жена, мой директор гимназии, в доме у нас, сами видите, губернатор бывает… Как бы не того!
Когда же они вернулись в столовую, спор угас, Мышецкий тянулся с рюмкой к прапорщику Беллашу.
– Молодой человек, – говорил князь, – вы думаете, я не страдаю? Я страдаю тоже жестоко и неизлечимо. Вы можете подозревать меня в чем угодно – только не в консерватизме! А вам я дам добрый совет: вы еще молоды, но ваша эрудиция в восточных делах оказывает вам честь. Тюркские и монгольские наречья столь сложны, и там мало специалистов! Эти языки выведут вас в люди, но зато ваш собственный язык заведет вас в Шлиссельбургскую крепость…
Все засмеялись, Мышецкий встал, с грохотом рухнул под князем стул, жалобно звякнула разбитая тарелка.
– Извините, – сказал он Бобрам, – я, кажется, выпил лишнее?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У казаков, читавших газеты в передней губернатора, он спросил:
– А госпожа Жеребцова так и не приехала?
– Никак нет! – вскочив, хором отрапортовали ему.
– Ребята, – пригляделся князь, – газеты вы читайте, но хоть руки-то мойте… Письма есть? – Он сгреб с подноса почту, под хмельком переступал ногами по скрипучей лестнице. – Халат!
Халат, письма, газеты, тоска – вот его удел. И странно: когда приехал сюда впервые, все кипело ключом, жаль было тратить время на сон и еду. А ныне, когда вся Россия ворочалась за полосой тургайских степей чудовищным разбуженным великаном, сейчас ему дела не находилось. Так только… отписки, разговоры, страхи и опасения!
А литературы стало выходить в России много. Гораздо больше, чем раньше. И все какая-то новая – вызывающая, злорадная, яростная. Вот журнал "Стрелы" – с подзаголовком, почти по-треповски: "Наш журнал беспощадный, сотрудникам велено патронов не жалеть, холостых залпов не давать!" А стихи? Боже мой, куда ни кинешь глаз, везде эпиграммы. Да такие, что читать их страшно:
Сочинена тобою, Самозванов,
Романов целая семья,
Но молвлю, правды не тая:
Я не люблю твоей семьи романов.
Или – еще похлеще:
Однажды на митинг собрались лягушки,
"Нам, – квакали, – жить невозможно.
Долой из пруда кровопийцу-колюшку,
Что колет нас всех так безбожно!"
Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренското полицмейстера…
– Бруно Иванович, – спросил Мышецкий, – что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?
– На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!
– Вот и вы рвите, – наказал Мышецкий. – Рвите на куски.
С другого конца города – долгое молчание.
– Князь, – жалобно вопросил Чиколини, – а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…
– Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..
Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.
– Базар открыт? – спросил у лакея.
– Сегодня – да…
Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: "Двухспальную, князь, прикажете?" Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.
– Надо бы посыпать солью, – сказал мимоходом дворнику.
– Полить бы! – сдерзил тот. – Кровушкой…
Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.
– Что такое? И откуда? – спросил Мышецкий равнодушно.
Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.
– Кто такие? – спросил – и рухнул на снег…
2
Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец "папочка". Черкесы бдительно несли службу за "дэнгы": озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, – мужики боялись из дому выходить: засекут!
Вот тут-то и появился святой Евлогий – не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову; ученик – отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:
– А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой – правде исконно народной, а не дворянской!
Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.
– Стой! – гаркнул. – Это мое, а себе прикупите ишо…
От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками – согласно. "Закусей" не было. Огурчик – так себе, дохленький. Один – на десятерых. Евлогий поднял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… "Звяк" – и отлетело, опорожненное.
– Что жрете? – спросил. – Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я – слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!
– Эй, Васенка, – сказали мужики мальцу, – дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!
Васенка сорвался – побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка – горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к "монопольке". Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков – вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол – вдребезги) и стал внушать:
– Коммунарам да помещикам – един корень: во пламени! Чего ждете? Власть – бессильна, мне тако и сама графиня Игнатьева сказывала. А она баба с головой. Царь – добр, а помещики – жмоты… Где "петух"? Чиркай спичку! В такую-то вас всех… Васенка! Эй, гнида мокрохвостая, куды сигаешь? Я те выбегу… Никто живым не выйдет отседа, покеда дело не сделано. Меня все знают. Министры мне ручку целовали…
Накал речей был силен, водка была крепкая. Свистели черкесы нагайками. Убили их всласть – выместили. И, остервенев от легкости убийства, двинулись толпой на усадьбу. Из пламени вырвалась только Ксюша. Евлогий подхватил ее, как перышко, и швырнул обратно. Закинул в окно – прямо в буйный огненный вихрь.
– Теперича ликуйте! – возвестил. – Свобода всем… А я пошел от греха подальше… Мир вам, мужики, племя честное. Согласие да любовь вам, бабы! Только укропу в рассол огуречный класть не жалейте. Приду я к вам снова, когда чудь белоглазая на горе свистнет. Обо мне же худа не мыслите – я от добра все делаю…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сотня скакала на крутом разбеге, лошади закидывали морды, блестели желтые лампасы. Рядом с есаулом Горышиным, отвычно прыгая в седле, ехал губернатор. Дорога – сугробы да комья, хворост и тоска, косые взлеты ворон над пожнями да опушками. Бил в лицо колючий ветер, звякали стремена, тонко резали простор лошадиные морды – все в поту и в пене. В отчаянии…
Вот и пожарище – черное и уродливое, еще дымятся обугленные бревна усадьбы, высятся к небу старинные закопченные колонны. И замело пеплом тот парк, где он догнал Ксюшу, получив "золотой". Выпрыгнув из седла, Мышецкий запахнул крылатку, подбитую мехом.
– Ну, есаул Горышин, – сказал он, – приступайте сразу…
Взяли село, и без того несчастное, в жестокое кольцо облавы. Стон стоял над Малинками – это тебе не черкесы, это уже власть, царем утвержденная. И ты ее, мужик, всегда бойся!..
– Закон есть закон, – сказал Мышецкий на чеканной латыни; сказал так, словно высек на камне, – безжалостно и крепко…
Через простор степи, процеженной редким лесом, погнали арестованных в город. Для суда! Тридцать верст туда да тридцать – обратно, это немалый путь зимою, чтобы решиться. Но дело было столь необычно, что князь решился. Два видения преследовали его: вспоминал тело Ксюши, пленительно горячее, когда распростертая, она отдавалась ему, и другое тело – брошенное на телегу, страшный обрубок из угля с черной ямой вместо нежного рта.
Это было страшно – это не умещалось в сознании…
Сергей Яковлевич подавленно сказал прокурору:
– Сами понимаете, что мы виновных не искали, а брали гуртом, как скотину. А без зачинщиков суда быть не может…
Но зачинщиков не нашли. Все упиралось в эти проклятые полведра, которые выпил для начала доброхотный странничек. "Кто?"
На Дремлюгу Мышецкий просто наорал:
– Говорил я вам – следите! Все в политику ударились, вам ли было заниматься Евлогием?..
Поиски завели и в монастырскую лавру. Монахи – жулики: своя своего покрываша, ничего не знаша, слыхом не слыхаша. Выяснилось, однако, что в лавре Евлогий бывал. Посещал он и выселки на пустошах, возле железной дороги. Но там мужики жили без помещика, а свое добро жечь не пожелали. И благодарно вспомнился Мышецкому Карпухин: "Вот на него я могу положиться…"
Дело это со страниц "Уренских ведомостей" вскоре перекочевало на листы столичных газет. Писали разно: одни в защиту Жеребцовых, другие – мужиков. Сергей Яковлевич газет не читал. Черный обрубок тела с ямой рта занимал все его воображение. Мучил!..
В эти дни Борисяк заявил своим товарищам:
– Теперь нашему князю экзамен держать выпало; сдаст или не сдаст? Слишком много он говорил о своей любви к простому народу. Вот мы и поглядим теперь – каково-то ему аукнется?..
Министерство внутренних дел потребовало от Мышецкого докладной записки о случившемся. "Сообщите, нужна ли карательная экспедиция? Сколько штыков? Срок?.." Мышецкий ответил, что карательные меры могут лишь осложнить обстановку в губернии. "Не надо!" В министерстве прочитали ответ из Уренска и тут же наверняка забыли, что такая губерния существует. Слишком напряженны были события в Петербурге, в Варшаве и Кронштадте – этой цитадели столицы, чтобы обращать пристальное внимание на поджог дворянской усадьбы и убийство супругов Жеребцовых…
Сергей Яковлевич ответил Борисяку на сочувствие так:
– Спасибо, Савва Кириллович, я это ценю. Ваша правда: словами не спасаются – нужно дело. Но мне трудно… Может, вы и слышали, что я был близок к госпоже Жеребцовой, и от этого мне еще труднее… Кого мне винить?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В присутствии врача и прокурора арестованных мужиков секретно выпороли.
Никто не знал, что делать с ними дальше. Сергей Яковлевич стал настаивать на том, чтобы выпустить мужиков на поруки сельской общины.
– Нам этого вопроса, – убеждал он прокурора, – все равно не дано разрешить. Мы можем судить. Но только убийство! Только поджог! Только смуту! Но разве же это суд? Судить надобно причины всего этого, а причины заложены в нас самих…
– Кто же, по-вашему, князь, способен вообще осудить причины?
– А дума? – спросил Мышецкий. – Разве же это не народный судия? Дело с мужиками слишком серьезно, и вот пусть она, эта дума, и рассудит…
Такой постановкой вопроса Сергей Яковлевич, вольно или невольно, выставил себя в защитники мужика, и это не прошло для него даром. Ениколопов вскоре получил приказ из эсеровского центра, который еще учитывал его, как видную в прошлом фигуру. Вот что ему писали: