– Двенадцать убитых и столько раненых? И мне благоугодно отказываются верить? Мое решение называют глупейшим? А где же их решения – мудрейшие? Что-то я давно их не видывал, хотя второй год сижу за этим столом – как губернатор…
Огурцов уговаривал князя успокоиться:
– Князь! Да с кем вы спорите? Плетью ведь обуха не перешибешь. Ну, роздали ружья – и ладно. Не вам же стрелять из них! А вот революция закончится, скажем: эй, вы там, верните, что брали…
Но Мышецкий был сильно задет за живое, и в нем проснулся вдруг Рюрикович, ведущий себя от славных князей Черниговских. Все встало на дыбы – и Таруса, на которой княжили предки, и два видных посла в роде, и пение стрел в далеких битвах, ощетинились кольями палисады старинных имений, где сидели, как в крепости, и разбой и раскол – тоже…
– Его величество только государь император, он только русский дворянин, но – не князь! Скоро выйдет в свет моя генеалогия, и любому дураку станет видно, что мой род древнее рода Романовых-Кошкиных-Захарьиных! Чту мы наблюдаем, Огурцов: дворянин Николай Романов оскорбил князя Сергея Мышецкого…
Этот случай довершил полный отрыв губернской власти от великоимперской метрополии. Хватаясь за манифест от 17 октября, Сергей Яковлевич явно саботировал распоряжение министерства.
Власть в Уренске, по сути дела, давно уже перешла к Совету.
То серьезно, то в насмешку все чаще раздавались голоса:
– Президент… наш президент! – и показывали на губернатора.
В таких случаях Сергей Яковлевич разумно отвечал:
– Не надо говорить глупостей, господа. Я не президент Уренской республики, я губернатор Уренской области…
Вдоль полотна Великой Сибирской магистрали, как грибы под хорошим дождичком, вырастали странные и бурные республики – Читинская, Красноярская; появилась теперь и Уренская…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Впрочем, будем же объективны и справедливы: князь Сергей Яковлевич Мышецкий, губернатор уренский, не был одинок.
Вологодский губернатор Лодыженский тоже стоял в Вологде на страже "свобод", дарованных манифестом, и не исполнял приказов с этим манифестом.
Кутаисский губернатор Старосельский не верил вообще ни в какие манифесты, безоговорочно примкнув к революции, и его Кутаис был ядром вооруженной борьбы на Кавказе.
Туркестанский вице-губернатор Наливкин заявил открыто, что он "имеет честь принадлежать к социал-демократической фракции".
Старосельский в Кутаисе, а Наливкин в Ташкенте действовали в революции сознательно, как люди убежденные. Но зато ни Лодыженский в Вологде, ни князь Мышецкий в Уренске социал-демократами никогда не были.
В министерстве их обоих называли просто:
– Белые вороны… отбились от стаи!
…"Дни свободы" подходили к концу.
Глава восьмая
1
От степной столицы Тургая до богоспасаемого града Уренска даже по прямой набежит верст триста с гаком. Снежные заносы берегут под сугробами звончайшие рельсы. Тихо и безлюдно вокруг, лишь дымится в степи одинокая юрта кочевого киргиза. А где-то Москва… где-то, как сон, Петербург, – весь этот сверкающий и грохочущий мир отброшен вдаль и потерян, кажется, навсегда.
Здесь – своя жизнь, своя власть, свои порядки.
Теряются в просторе, воя под ветром, телеграфные провода. Аппарат в Уренске наматывает на катушку ленту: с 6 декабря введен отпуск чая, сахара и мыла для солдат, впредь положено солдатам спать на простынях, выдать всем по одеялу; унтер-офицерам, исправным по службе, можно через два года достичь чина подпрапорщика… Телеграф опять замолкает.
Если в Уренске приложить ухо к ледяному рельсу, то ничего не услышишь – только теряется вдали глухой стон безлюдья и отчаяния. Далеко отсюда, взвешенное на ладони рабочего класса, бьется, пульсируя, широкое сердце московской Пресни. И там рельсы стонут на свой лад: там грохочут фермы мостов, прогибаются стылые шпалы – спешат на Москву из Питера войска, верные самодержавию.
Лейб-гвардии полк Семеновский – в него пролетариев не берут. Мужики!.. Им бы лычку заслужить, чтоб потом на селе первым парнем показаться! Плечи у них – во, ряшки – во, усы – во! Им чай да сахарок не в новинку: лейб-гвардия сыта, пьяна, одета, обута. Питер усмирили – теперь Москву давить будут. "Москву раздавим, Курляндию расхряпаем, а из Курляндии – куда?.."
– Василич, куды потом двинем?
– Шевелись, паря! Русь велика, а начальство мудрое…
Возле окна, студя лоб о замерзшее стекло, стоит юный поручик. Где-то в Саратове у него мама, тихо светит под голубым абажуром керосиновая лампа, кот Стригай мурлычет уютно, Клавочка учит уроки. А во всю длину стены стоят книги покойного папы.
От Симеона Полоцкого – до Максима Горького!
"Но буди правый писаний читатель – не слов ловитель, но ума искатель…"
"Над седой равниной моря… гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…"
"Так неужели же все это – ложь? И я, поручик Беклемишев, еду, как палач, расстреливать Москву?.. Кого? Москву?.."
Медленно опускаются пальцы в скользкую кобуру.
Словно черная молния прочеркнула висок юноши…
Хлопают двери в вагоне:
– Эй, кто стреляет?
– Поручик Беклемишев отошел с миром.
– Да ну-у? Нешто сифилису не залечить было?
– А шут ево знае! Стоял-стоял, как все порядочные люди, потом ничего не сказал и хлопнулся… Видать, из-за барышни.
И несут мертвеца вдоль коридора. Болтаются, касаясь тряского пола, белые надушенные руки поручика. Где-то в Саратове тихо догорает лампа, мурлычет кот да сестренка, заткнув уши пальчиками, читает стихи своим крепкощеким статным подругам:
Мы – дети горячего солнца,
Мы – дети свободной мечты,
В тюрьме мы разбили оконце,
В решетку бросаем цветы…
Свистят над степью пронизанные тревогой провода. Толчками движется телеграфная катушка: вводится новое положение о выборах в Государственную думу – больше кресел отводится крестьянству.
Телеграфист сматывает ленту, бегущую меж пальцев, рвет ее.
– Ясно! – говорит. – Опять надежды на консерватизм русского мужика. Нам уже все ясно… давно уже все ясно!
По вечерам за Обираловкой, где губернатор поклялся разбить (но так и не разбил) бульвар для обывателей, за просвистанными в степи скелетами салганов – стучали теперь одинокие выстрелы из казенных винтовок "Арисака".
Возглавлял милицию блудный сын уренской революции гимназист Боря Потоцкий; он повзрослел, обсохли юношеские губы, посерело лицо, замкнутое в глубокие складки. Мама по утрам совала ему в карман бутерброды, и карман нещадно раздувался: гремучая "македонка" рядом с куском колбасы болталась, как груша. Рабочие, гимназисты и обыватели ходили по городу с повязками на рукавах.
Беллашу была поручена подготовка дружин революционного порядка. На Влахопуловской площади, перед собором, строились и сдваивались шеренги, учились рассыпаться в боевую цепь. В хорошей теплой бекеше, покуривая, выходил на площадь капитан Дремлюга, – наблюдал издали, как учится народ воевать с жандармами. Уренский фотограф, расставив на снегу треногу аппарата, снимал учение милиции. И сказал Дремлюге:
– Господин капитан, а вы не хотите попасть на карточку?
– Спасибо, милый человек. Вы без меня их фукните, а карточку мне одну дайте… У меня есть такой альбом, куда я все собираю!
В это время Сергей Яковлевич полюбил убеждать себя и других.
– В любом случае буду прав я! – говорил он. – Первый же день открытия думы прозвучит над Россией, как удар колокола: очиститесь от скверны! Чистые пойдут прямо в рай конституции, а все нечистые отвалятся сами по себе, как клопы, с давно не мытого тела России…
Атрыганьева почему-то князь считал тоже "нечистым". Он привез из Тургая выборные афишки кадетской партии. Нанял дворников, и пошли они, в робкой надежде на выпивку, обклеивать заборы:
"Граждане! Готовьтесь к выборам в Государственную думу. Записывайтесь в избирательные списки. Устраивайте избирательные собрания. Распространяйте программу конституционно-демократической партии – самой передовой…" и т.д.
– Ну, что вы скажете, князь? – восторгался Атрыганьев, когда в Уренске не осталось ни одного чистого забора.
Мышецкий еще раз присмотрелся к афишкам:
– Шрифт неплох – жирный. Но, по правде говоря, я далек от кадетского запала. Легко сказать: будем делать выборы! Но какие могут быть выборы, когда пулеметы расстреливают Москву, мать России? Вы, Борис Николаевич, разве газет не читаете? В женщине, стоявшей возле окна, оказалось сразу шесть пуль. И это не шалый выстрел – это залп…
По вопросу же выборов князь долго разговаривал с Борисяком:
– Я, вы знаете, далек от всякой партийной заинтересованности. Но даже под выстрелами нельзя отказать народу в его заветной мечте – русском парламенте… Вы, надеюсь, согласны?
– Выборы, Сергей Яковлевич, будут сделаны теми, у кого в руках оружие. Оружие сейчас в руках Москвы!
– А я говорю вам, Борисяк: в решении спорных вопросов не следует браться за оружие. Депо – еще не конвент, а Пресня Москвы – еще не парламент. Выстрел есть выстрел, но не голос разума!
– Все это так, князь, – отвечал Борисяк. – Но мы, большевики, против этой буржуазной думы, созданной по щучьему велению свыше.
Сергей Яковлевич раздраженно перебил его:
– Мы, мы, мы… Услышу ли я когда-нибудь от вас личное мнение? Можете ли вы говорить только от себя? Как вы считаете?
Борисяк не обиделся, закинул волосы назад, пригладил.
– Сергей Яковлевич, – сказал он, – я имею право говорить "мы", и вам было бы просто неинтересно разговаривать со мной, если бы я, санитарный инспектор Уренска, говорил только "я… я… я!". Потому-то, на протяжении всей своей службы, вы и вынуждаете меня на искренность, что чувствуете, как умный человек: я – не я, а я – это МЫ, это мнение рабочего класса… так вот, я еще раз заявляю вам, князь: МЫ – против думы!.. МЫ, князь!
Сергей Яковлевич тоже не обиделся, только спросил:
– Значит… бойкот?
– Выходит, так: бойкот.
Навел порядок на своем столе, захлопнул чернильницу, спросил:
– А как относится к этому Ениколопов?
– Лично ему – плевать! Но эсеры тоже за бойкот думы.
– Странно… – задумался Мышецкий.
Странно было еще и потому, что при встрече с акушеркой Корево он высказал ей свои сомнения в отношении бойкота думы Советом, и женщина вдруг перешла на его сторону – на сторону губернатора.
– Бойкот – это ошибка, – толковала Корево, – и я не понимаю, как и вы, к чему бойкот? Когда больно – кричат… Необязательно кричать в трубу, можно и в щелочку: кто-нибудь да услышит!
– Впрочем, – ответил ей тогда Мышецкий, – пусть, меня это не касается. Я – губернатор, а следовательно, должен быть скалой, о которую пусть разбиваются все течения…
Акушерка посмотрела на него чересчур внимательно:
– Ведь это не ваши слова, князь… Кто это сказал?
Сергей Яковлевич прикрыл свою неловкость смехом:
– Булыгин – великий человек: его уже цитируют все губернаторы, в том числе и ваш покорный слуга, князь Мышецкий.
– Нет, – ответила Корево, – это не Булыгин!
– Но слышал я их именно от министра Булыгина!
– Значит, министр тоже перенял их от кого-то… А от кого? Я что-то читала, постойте – вспомню… Вот! Я вспомнила: так наставлял губернаторов сам император. И вы, Сергей Яковлевич, повторяете слова самого царя…
Мышецкий не смутился.
– Знаете, – сказал, – жизнь такова, что всегда приходится кого-то повторять. Боюсь одного… Очень боюсь, как юрист!
– Чего же?
– Военно-полевых судов. А они уже появились. Пока, правда, стихийно. Но боюсь, как бы их не узаконили.
Женщина помялась, зябко дернув плечами:
– На обыденном языке это все равно – смертная казнь.
– Да! – ответил Мышецкий. – Но язык правоведа не повернется, чтобы назвать казнью простое убийство. Последним в России был казнен Каляев – теперь начинаются убийства! Смерть не по закону, а лишь по усмотрению носителей погон. Это есть нечто чудовищное! Сидит там за столом блистательная "троица", тупая и жадная, двери заперты, публики нет, адвоката нет, журналистов нет… А что есть? Только сила машины – безмозглой! Мясорубка! Так, мадам…
Корево повернула к нему свое лицо – мокрое от слез:
– Это пройдет. Но вы… вы опасный человек!
– Для кого? – поразился князь. – Почему? Что случилось?
– Потому что вам, князь, нельзя говорить так. Вы для меня всегда были, простите, маленькой точкой… Где-то очень далеко! Там, где навсегда сходятся воедино печальные рельсы…
– А – сейчас? – спросил ее Мышецкий почти в надежде.
– А сейчас, именно после этих слов, вы быстро увеличились. И стоите рядом. Вы кого-то раздавите на своем пути! Как страшная тяжелая машина, как экспресс, который никогда не останавливается возле маленьких и забытых всеми полустанков…
Мышецкий был донельзя обескуражен: он никак не ожидал, что его протест противу казней военно-полевым судом вызовет такую сложную и непонятную для него реакцию в этой женщине, мимо которой проносится, как экспресс, его путаная губернаторская жизнь.
– О чем вы плачете? – спросил он растерянно. – Не надо, милая госпожа Корево… Что я могу сделать для вас, скажите? Мои слова – не только слова. Пусть город составит коллективный протест против смертной казни в России, и я, князь Мышецкий, торжественно подпишу его первым. Посылайте его куда угодно – я не беглец своих слов. Но ваших слез, простите, так и не понял…
Вечером, волоча в опущенной руке широкий газетный лист "Московских ведомостей", князь Мышецкий поднялся по лестнице наверх – к столу, к лампе, к одиночеству, к подносу с бутылками.
Какой-то досужий офицер, герой Маньчжурии, писал:
"…напрасно нас пытаются уверить, что революционеров много. Нет, их всего – тысяча-другая! Дурную траву с поля вон! Если государственная власть не приложит мудрости этой пословицы к своей политике, тогда несчастная Русь не перестанет зарастать бурьяном революций. Пора снять маски, пора опустить забрала перед боем. Для власти, владеющей военной силой, не остается иного пути, как прозреть, вступая в открытую борьбу – огнем и мечом – против тайного всеобщего врага…"
Такие заявления в печати были не редкость. И не эта бутада поразила князя Мышецкого, – бутада была подписана, словно вызывая на поединок. "Граф Анат. Подгоричани" – стояла подпись внизу…
"Жаль… Почему бы ему и не погибнуть на Фейчшулинском перевале!"
Гори, гори, моя звезда,
Звезда моя – вечерняя,
Ты у меня всегда одна…
Возле окна, с рюмкой в руках, он отыскивал на уренском небосводе, черном и глубоком, свою звезду… Не находил!
Из губернии стали удирать дворяне. Движение же поездов было в руках мастеровых депо, и деньги за проданные билеты поступали в кассу революции.
Однако связь с Казанью через Тургай была прервана.
– До решения Совета! – объявил Борисяк…
На вокзале, замызганном и нетопленом, слонялись одичалые фигуры уренских дворян: князя Тенишева, Батманова, Алымова, Каськова и прочих – с чадами и домочадцами. Шампанское в ресторане вокзала кончилось, и подвоза из Тургая не предвиделось. Ели жареных цыплят, взятых на дорогу, вытирали руки о вощанку и ругали Совет. Кончался и коньяк – дело плохо: все приуныли.
– Власть Советов до добра не доведет, – говорили дворяне. – Сколько же можно нам терпеть, господа?..
Каждое утро фейерверком взлетал слух, что поезд будет, и возле окошечка кассы выстраивалась суетная очередь. Скоро на вокзале расселился целый табор людей, жаждущих покинуть Уренск, но жестокий Совет поезда не давал. Тогда была составлена депутация к губернатору, которую Мышецкий и принял в своем кабинете. Ему говорили то, что он и сам знал – даже лучше депутатов: о манифесте, дарующем свободы, в частности – и свободу передвижения, о демократии и насилии над человеческой личностью…
Князь молчал, слушал, рассеянно считал галок.
– Господа, – ответил, – вполне понимаю вас. Но великие потрясения всегда и во все времена отмечены рядом неудобств.
– Не хватит ли нам, сударь, великих потрясений? – сказал нервный князь Тенишев, а толстый Батманов добавил:
– Тьфу! Вот как – по горло сыты…
– Как же пройдут без вас, господа, дворянские выборы? Господин Атрыганьев, отныне перейдя к партийной деятельности, и сам просит избавить его от должности предводителя… Не понимаю: к чему это бегство? Заверяю вас честью: у нас баррикад не будет!
В этом Мышецкий был прав: Уренск баррикад не знал, да они и не нужны были рабочим, благо власть сама шла на попятный, быстро сдавая свои позиции. Дворянство же, верное заветам предков, оставалось непреклонным – требовало паровоза и вагонов.
Борисяк на просьбу князя ответил так:
– Забастовка имеет свои законы, Сергей Яковлевич! Пока Москва держится на баррикадах, мы не выпустим из Уренска ни одного поезда и ни одного не примем на своих путях.
– Вы разночинец, Савва Кириллович, и вам не понять нужды дворянской. А дворянам претит подобное положение в городе… Да вы посмотрите на Петербург! – воскликнул князь, и оба они невольно поглядели на карту, висевшую на стене. – Вы же видите, Савва Кириллович? Петербург не поддержал Москвы – там поезда ходят… А пролетарии Питера все же не чета нашим деповским! Уступите!
– Уступить Питеру – значит уступить мнению меньшевиков.
– Ах, но мне-то какое до этого дело? Все эти беки, меки, энсы, эсдеки… Неужели не надоело? Дайте гражданам России ездить, куда они хотят. Сначала их давили справа, теперь давите вы слева! В чем разница? Откуда ни давят, но все равно давят… И я не так понимаю, Савва Кириллович, истинную демократию.
– Дело в том, князь, – ответил Борисяк, – что о демократии говорить рано. Идет борьба, и эта борьба должна привести нас к новой форме диктатуры – диктатуре пролетариата.
– Диктатура? – вскочил Мышецкий. – Ну, милый господин большевик, мне весьма печально, что вы стали думать вроде Трепова…
– Трепов – диктатура монархии! – огрызнулся Борисяк.
– А диктатура пролетариата – чем лучше?
– Она будет выражать подлинные желания народа.
– Сильно сомневаюсь, – сказал Мышецкий. – И вынужден заявить: если ваш Совет тоже выражает в своем лице диктатуру пролетариата, то я – при всей своей ненависти к диктаторам – разгоню вас всех к чертовой матери!
– Прежде чем вы доберетесь до Совета, – ответил Борисяк, – вам предстоит к чертовой матери разрушить наши баррикады. Совет не уволить вам по "третьему" пункту!..
После этого спора явился Дремлюга, понюхал воздух.
– Чем вы взволнованы, ваше сиятельство? – Жандарм понял, что палочка "свобод" уже хрустнула, но ломать ее дальше на колене не стоит: сама переломится – всему есть срок.
– Извольте противостоять, – неопределенно ответил князь.