И вдруг – рраз! – чья-то рука, закинувшись сзади, стиснула ему шею, и шея машиниста, сдавленная мертвой хваткой, ощутила грубое солдатское сукно.
– Ты машинист? – спросили его, не отпуская.
– Ну, я…
– Твой паровоз там?
– Мой.
– Уренское депо?
– Оно самое…
И тогда отпустили. Бледный Костя сидел напротив. Казимир оглянулся: за его спиной высился офицер.
– Допивай свое пиво и пошли, – скомандовал он.
– Сам допивай, – обозлился Казимир. – Никуда не пойдем!
– Ехать надо. Поведешь состав на Уренск…
И пистолет – к виску. Делать нечего.
– Пошли, Костенька… – вздохнул Казимир.
Офицер, прыгая через рельсы, не отставал от них ни на шаг. В эшелон грузился полк: по доскам, намощенным в распахнутые двери вагонов, казаки загоняли лошадей, тащили гаубицы солдаты.
Офицер довел их до паровоза, тер ладонями мерзнувшие уши:
– Разводи пар или что там у вас положено, чтобы ехать! Готовьте машину на Уренск. В будку солдата поставим – примите.
Казимир выгнулся из будки, прикинулся дурачком.
– А куда столько солдат? – спросил повежливей.
– Усмирять будем. Засоветились вы там, сволочи…
Костя испуганно смотрел на машиниста:
– Повезем?
– Повезем, – сказал Казимир. – Кидай уголь ровнее, гляди, пламя не прошибает… Повезем с мызыкой! До сто двенадцатого! Там на уклоне решим, что делать…
Дребезжа прикладом о ступени и неловко дергаясь, в паровозную будку поднимался солдат.
– Куда прешься, деревня? – сразу накричал на него Казимир.
– Как куды? До Уренску… ротный велели с вами ехать.
– Да не здесь же, не сюда! Лезь на тендер… А на паровозе только мы. Вон на уголь садись и катись, как по маслу.
– Эва! – растерялся солдат среди блещущих медью кранов, которые шипели и брызгались паром; однако послушался и покорно расположился на тендере.
– На ходу-то, – шепнул Костя, – заколеет от холоду.
– Мне ли жалеть его, – ответил Казимир. – Такая скотина приедет в Уренск, так думаешь – нас пожалеет? Черта с два…
С песнями двинулся карательный эшелон. Руку Казимира трясло на отжатом до упора реверсе. Костя взмок от пота, кидая уголь. Опаленными губами ловил носик чайника, болтавшегося на веревке. Со свистом летела мимо раскрытых дверей запурженная степь. Редко-редко мигнет вдалеке огонек – и снова тьма, глушь, забытье…
– Ты что задумал? – спросил Костя. – Или ноги тебе мешают? Смотри, Казя, без мослов жить неважно.
– Ноги – ерунда, коли башка трещит. Пошевеливай!..
– Мое дело маленькое – шевелю да шурую.
– А я тебя отпущу на подъеме, на малом ходу. Пар наберу сам!
– А – ты как?
– Не твое дело? Шуруй, Костенька, шуруй…
Прикрыв козырьком окно кабины, Казимир вглядывался в наплывающую тьму простора. Теплая грудь локомотива с шипением неслась, мощно прессуя перед собой воздух. Мелькнул в луче прожектора верстовой столб.
– Какой прошли? – спросил Костя.
– Девяносто шестой! – прокричал Казимир.
– Поют бугаи наши… – прислушался Костя. – Двадцать шесть лет живу и не перестаю удивляться. До чего же чудесная жизнь в России: одни и те же поют песенки, а друг друга вешают.
– Это верно, – кивнул Казимир, – нам хлеба не надобно: друг друга жрем и тем сыты бываем…
– Казя! Сколько же народу погибнуть должно? Сотни…
– Нет, милый, борьба будет лютой, и тысячи падут. Тысячи падут, ты это так и знай…
Бился в буфера, напирая сзади, тяжеленный тендер с углем. Бренча о стенки, тыкался пузатый чайник, брызгал водой на плечи.
– Костенька, – сказал Казимир, – ну-ка, что наш пассажир делает?
Кочегар откинул брезентовый заполог, позвал:
– Эй, земляк! Ты из каковских будешь?
– Мы-то? А мы таковские…
– А полк-то ваш какой?
– Уширванский! – ответил солдат. – Небось слыхал? Литавры серебряные за храбрость имеем.
– Оно и видно, что на знамени вашем – ухо рваное!
Костя снова закинул брезент, сказал Казимиру:
– Не околел пока… Ничего, пускай портянки просушит!
Затопленные маслом рифленые площадки дрожали под ногами. Ходуном ходило горячее и стылое железо паровоза. Казимир глянул на манометр, потом – в окошко:
– Девяносто седьмой… Подъем! Готовься…
Костя швырнул лопату назад – за спину:
– Греби сам тогда. Ладно! Куда идти?
– Здесь проселок будет недалече – на Курбатов. Оттуда выбирайся прямо на Ветрищенск. Буду ждать… Ну, целуй, Костенька!
Поцеловались напоследок обветренными, шершавыми губами.
Костя с грохотом отодвинул дверь. Летела перед ним ночь.
– Страшно, – сказал и сел. – Кабы не темно…
– Прыгай!
Запахнув одежонку, Костя пропал во тьме. Казимир долго смотрел в даль, осыпанную золотыми искрами. Ничего – ни тени, даже ни пятнышка: кругом темно и ровнехонько.
"Снег глубокий, – рассудил про себя. – Выползет…"
Взял лопату – набил ненасытные колосники. Нагнал пар до предела. Подъем кончался – сейчас начнется спуск и разгон. Рука оставила реверс, обмотанный тряпкой, и паровоз был доверен отныне самому себе…
– Эй, уширванский! – окликнул он солдата на тендере. – Сейчас вот машину раскрутим побыстрее, так ты и погреться сможешь.
– Ой, вот спасибо! Вот спасибо!
– На здоровье, – и Казимир снова закинул брезент.
Скинул сапоги, переобулся в валенки. Сказал сам себе: "Это не беда…"
Пресня пала, но еще держатся Чита, Красноярск, Кавказ.
Еще не сказано последнее слово. Флаги революции, до времени свернутые на груди бойцов, вновь развернутся над Россией.
"Так будет!" Прыгнув с паровоза, Казимир падал в свистящую снегом темноту…
…Эшелон шел и шел, потом сбавил скорость. Наконец замер. Теплая грудь локомотива вздохнула последний раз. В будку поднялся офицер, глянул в тендер:
– Эй, где вы?
А вокруг – ни огонька, ни деревни, до Уренска еще двести верст. Ни в Тургай, ни в Уренск! Стали…
Между Уренском и Тургаем застрял одичалый лагерь карателей – без воды, без хлеба, без дров, без водки. И быстро зарастали бородами мрачные люди в серых шинелях.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Генерал Аннинский вызвал прапорщика Беллаша к себе – на двести восьмой километр. В палатке генерала было душно от кошм, он показал рукой на единственный табурет. Беллаш сел и сообщил, что пути между Тургаем и Уренском забиты, как пробкой, замерзшим эшелоном.
– Днем раньше, днем позже, но они придут, – ответил юноше генерал. – Не об этом будем думать… Я старше вас, умудрен опытом жизни, и я не мешал вам производить социальные эксперименты. Сейчас вы должны послушать меня, как сын отца…
Беллаш почтительно встал и стоял в продолжение всего разговора, как сын перед отцом, как прапорщик перед генералом.
– Вы, – продолжал Аннинский, – случайная фигура на горизонте социальных явлений. Не спорьте… Но карать случайную фигуру в революции будут с такой же яростью, как и профессионала. Сейчас, я чувствую, все живое будет надолго задавлено. Мало чести провести это время в тюрьме. Надо использовать время реакции для накопления знаний, чтобы, когда она кончится, выйти к народу во всеоружии. И суметь быть полезным… – Генерал замолчал.
– Что вы мне предлагаете, ваше превосходительство?
– Вы – ученый, и в этом, прапорщик, ваше призвание. Именно в этом! Вы молоды, и Россия не кончается с этой революцией. Но она может начаться заново с последующей революцией… Вы меня поняли?
– Да – и нет, – ответил. Беллаш, после чего Аннинский выдернул из-под кошм карабин, вытянул из угла палатки мешок.
– Здесь, – сказал, – чай, табак, патроны. Лошадь для вас уже приготовлена. Садитесь в седло и поезжайте. Не бойтесь диких племен. Знания, которые вы приобретете у них, еще пригодятся. Не одну статью, а много книжек напишете вы… И когда кончится в России глухое время, вы спуститесь с гор в долины. Я думаю, что Россия будет тогда иной. Лучше или хуже – отсюда не видно. Но она примет вас, ибо ваше знание Востока ей всегда будет необходимо!
– Я должен подумать, – сомневался Беллаш.
– Можете думать. Я мешать не стану. Но, потеряв вас в революции как случайную фигуру, Россия может обрести вас в науке как явление значительное… Соразмерьте все сами на весах своего рассудка, и вы поймете, что старый генерал был прав!
– Можно еще уйти в подполье, – заволновался Беллаш.
Аннинский широко откинул полог палатки: в снежных вихрях гибли и пропадали вдали очертания синих гор. Там, далеко, пуржило.
– Вот ваше подполье! Там – в гуще неисследованных племен. Доверьте революцию профессионалам, а рельсы и шпалы мы уложим без вас. Услышите когда-нибудь гудок паровоза и вспомните меня, своего старого генерала…
Беллаш громко, как малое дитя, заплакал.
– Это тоже подвиг, – обнял его Аннинский. – Россия красна не только декабристами – наукой тоже! И в науке, как и в революции, тоже нужны герои… Прощайте, мой славный мальчик! И верьте моим словам: вас ждет прекрасное будущее…
Из списков железнодорожного батальона имя Беллаша было вычеркнуто. Для русской революции он навсегда пропал, а русская наука пока не нуждалась в нем. Пройдут долгие годы…
На рассвете четвертого дня Беллаш въехал в сжатую горами лощину, продуваемую ветром. Рея пестрыми халатами, скакали вдоль скалистого отрога неутомимые всадники. Вот они развернулись, скинули с плеч высокие луки – запели стрелы над головой.
Беллаш поднял карабин и выстрелил в небо. Потом опустил оружие дулом к земле и поехал навстречу всадникам.
Все зависело от него… И тысячи падут уже без него!
4
Слова о революции, как о "грядущем хаме", были уже произнесены поэтом Мережковским. Еще дымилась кровь на закопченном снегу Пресни, еще стучали одинокие выстрелы боевиков Москвы, когда Струве и его честная компания, в помощь контрреволюции, стали выпускать черный еженедельник "Полярная звезда"…
Бобр ожил и снова залоснился шубой.
– Князь, – сказал он Мышецкому при встрече, – перечтите заново "Бесов" Достоевского – это гениальное пророчество гениального художника. Вспомните хотя бы эпиграф: "Хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам…" Ведь это же – сегодняшний день России!
А усатая Бобриха добавила в чашу княжьих сомнений:
– Надо самоуглубиться, князь. Мы – только созерцатели! И вопль народа, и жест деспота – для нас все это лишь одинаковый объект созерцания… Хам грядет!
Мышецкий, направляясь сегодня к Бобрам, только что проехал мимо уренского депо. Там, при входе в огнедышащие цеха, откуда выкатывали паровозы, висел депутат в думу, избранный от рабочей курии. Чучело из соломы и тряпок, с углями вместо глаз, лохмотьями болтались на нем штаны и блуза мастерового. А на груди – доска: "Наш депутат"…
Было обидно за думу, и Мышецкий пришел в говорильню Бобров в удрученном настроении.
– Что произошло в России? – говорил он, вступая в комнаты. – Я постоянно ратовал, чтобы сбросить с монархии путы самодержавия! Парламентарное совокупление крайностей слева и справа, казалось мне, даст тот блестящий результат народного самоуправства, которого мы ждем от истинной демократии… А – теперь? Я отказываюсь понимать что-либо. Но остаюсь при своей точке зрения: монархия – да, самодержавие – нет!
Директор депо Смирнов ответил из угла:
– Для таких совокуплений, князь, нужны Бисмарки!
– Скорее – Бонапарт! – добавил Бобр. – Мы нуждаемся в крепкой руке. Нас раздавило господство народолюбия, не хватит ли уже народопоклонства? Народ – не идол, а – хам… Не казней власти надобно нам бояться, а благословлять эту власть, которая ограждает нас от хама… Долой принудительную монополию любви к человечеству! Человечество только во мне самом! Себе поклоняюсь, себя люблю, себя обожаю… Господи, слышишь ли? Внемлешь ли?
Кликушество, в которое кинуло вдруг Бобров, ошеломило князя Мышецкого: отрекаться можно, но нельзя же так откровенно блевать в ту самую вазу, на которую ранее глядел с умилением!
– Ваше уныние, – сказал князь, – не есть ликование души. Господин Бобр, лозунги – это не белье: поносил и бросил! Не хочу казаться пошляком, но… Идеалы необходимы человеку! Без идеалов человек – скотина. Узколоб, узкоглаз, широкоротен и мерзок!
На что почтенная Бобриха ответила князю с упреком:
– Вы известный идеалист со склонностью к утопиям. Но пусть свобода останется на словах. А не на улицах… Мы уже достаточно наблюдали ее. Слава богу, у нас обошлось без баррикад!
Из буфетной, сочно облизываясь, как сытый кот, вышел в гостиную Еникодопов, с хитрецой посмотрел на губернатора.
– Вот оно как бывает, князь! – засмеялся эсер. – Некоторые уже забыли, что и Христос порой лукавил… Да перестаньте вы каркать, господа! – сказал Ениколопов добродушно, хлопая Бобра по животику, выпиравшему из-под цветастой жилетки. – Хотите, и я научу вас, как надо лукавить? Можете в душе отрекаться от революции, но продолжайте вслух называть ее великой. Тогда вы будете передовыми персонами в обществе, не покидая заветов государственного служения… Разве не правда, господа?
Вошла горничная в кружевном, дыбом стоячем от крахмала переднике, заявила хозяйке обиженно:
– Вадим Аркадьевич, только я отвернулась, весь салат съесть изволили… Что же мне, снова готовить? И бутылки все перепробовали…
Ениколопов, обратясь к девушке, воскликнул весело:
– Тьмы, барышня! Побольше тьмы нам… Вы правы, милая Вероника, заговорив именно сейчас о салатах. Ибо сейчас Россия вылезла на самый край тарелки… Вижу отсюда, из убежища Бобров, как на смену лозунгам восстания уже загораются факелы мистицизма! Вижу, Вероничка, как прыщавый студент откладывает Струве и берется за изучение по Форелю полового вопроса… Господа! Нас ожидает время похоти и сквернословия. Не стыдитесь распутничать!
– Неправда, – раздался тихий голос Мышецкого, – каждый человек, даже при дворе тирана Тиберия, должен остаться при своих идеалах. В этом – спасение от реакции, от ужаса. Но из жалости к больной России надобно остановить и нож революции, ибо она слишком негуманный хирург. Она режет, не прислушиваясь к воплю…
– Браво, князь, – сказала Бобриха. – Наконец-то!
– И человеку не все дозволено, – продолжал Мышецкий. – Жизнь без закона есть отступление перед цивилизацией. Без веры в нечто мы с грохотом откатываемся во времена доисторического варварства… Лучше пусть стоит надо мной глупый гоголевский городничий, но только не диктатура господ из депо!
– О! – покачнулся Ениколопов, выдав свое опьянение. – Только теперь, князь, разгадал я ваше политическое кредо… Позвольте же и мне честно высказать вам свое?
– Просим, просим, – похлопал Бобр.
Ениколопов ответил так:
– Пусть только встанет человек, который скажет, что у него есть в наличности миллион… И я воскликну: "Вот он, истинно свободный человек!" Господа, когда человек может быть свободен? Тогда лишь, когда он может делать все, что хочет. А когда он может это делать? Лишь тогда, когда у него есть деньги. Но отпускается ли грозной судьбой каждому из нас по миллиону? Увы, нет… Так я теперь спрашиваю вас: "А вывод, господа? Какой?"
Сергей Яковлевич с удивлением смотрел на Ениколопова:
– Послушайте, гроза всех русских губернаторов, вы, как и господин Бобр, цитируете Достоевского с такой бесподобной лихостью, что я начинаю думать… да, я так и думаю… Не миллион ли рублей и есть предел вашей революции?
Ениколопов шутовски шаркнул ногой:
– Князь, моя революция не стяжательна. Но она, да простит мне бог, весьма отягощена грехами… Что делать, но я обожаю буржуазные салаты и восторгаюсь аристократическими винами!
– Что ж, цинизм тоже просвещает, – и Мышецкий отвернулся…
Потом, уже прощаясь, Ениколопов вдруг спросил:
– А вы не забыли, князь, нашего прошлого разговора об алмазах? И, кстати, доверьте по секрету: что вам представляется лучше – опала или подполье?
– Все плохо, – ответил Мышецкий. – Что же касается алмаза, то… Я знал лишь одного хорошего ювелира, полковника Сущева-Ракусу. А вот капитан Дремлюга не сумел оценить игры ваших граней… Не сумел и, кажется, прошел мимо вас!
Ениколопов весь сжался и поклонился.
– Надеюсь, что в скором времени оцените меня вы, – произнес он с некоторой угрозой.
– Что это значит, сударь? – насторожился Мышецкий.
– Это значит, что скоро я блесну перед вами той гранью, которая ослепит ваше сиятельство…
Был уже поздний час, когда Сергей Яковлевич возвратился от Бобров к себе. Скинул мундир, пощелкал подтяжками. Было тихо в пустом доме, храпели внизу дежурные казаки. Неслышно вошел лакей, сказал нерешительно:
– Ваше сиятельство, до вас дама… С просьбой!
– Постойте, – остановил лакея Мышецкий и, взявшись пальцами за переносицу, долго думал: "Что бы это значило? Кто?.." – Ладно, – решил, – просите даму…
Он едва успел застегнуть мундир, как стремительным шагом вошла к нему Корево – лицо бледное, глаза запали вглубь, и старенькое пальто делало женщину некрасивой и жалкой.
– Князь, – спросила она резко, – это вы отдали приказ об аресте Саввы Кирилловича Борисяка?
Мышецкий глядел на женщину из-под сверкающих стекол пенсне.
– Сударыня, – медленно произнес он, – обстоятельства дела, связанные с господином Борисяком, суть таковы, что я…
– Хорошо! – перебила его Корево.
Она раскрыла потрепанный ридикюль. И дергала и дергала что-то из него наружу. На ковер, к ногам акушерки, сыпались поочередно платок, пудреница, какие-то бумажки…
– Господин Борисяк… – сказал Мышецкий и замолчал.
Корево выдернула из сумочки револьвер:
– Революция не прощает, князь!
– Опомнитесь…
Грянул выстрел, что-то треснуло над ухом, и Сергей Яковлевич упал. Второй выстрел… От ковра пахло пылью и чем-то нежилым. Из-под плинтуса, студя висок князя, тянуло острым сквозняком.
Лежа на полу, он долго и громко плакал…
Потом поднялся, стараясь не глядеть в сторону. Второй выстрел оказался вернее первого: Галина Корево лежала навзничь, откинув назад остренький подбородок, и по виску ее, четко пульсируя, сбегала темная кровь. В дверях, обалделые, глядели на эту сцену казаки. Моргали…
Сергей Яковлевич повернулся к иконе, на которой сидел, засыпая, старый влахопуловский попугай.
– Господи, – взмолился, – да воздается и это мне… тоже!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Медленно приходил в себя, затравленно озираясь.
Откуда ждать беды? Что еще готовит ему судьба?
В белых пикейных штанах, с тонкой шпажонкой у бедра, юным правоведом он спускался по мраморной лестнице в этот волшебный мир. Стихи писал, занимался, как и положено человеку, народными нуждами, заимел скромное имя в статистике, любил и страдал…
"Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?"