На задворках Великой империи. Книга первая. Плевелы - Валентин Пикуль 41 стр.


Аристид Карпович решительно присел к столу, разложил перед собой листок бумаги. Четко и красиво написал:

"Князь!

Вы напрасно тиснули статью о винной монополии.

Время – дрянь, и может плохо обернуться.

Будьте готовы к тому, чтобы лишиться мундира камер-юнкера.

Но вы еще молоды, и жизнь Ваша вполне поправима.

Гораздо хуже складываются обстоятельства у меня.

Прошу без зазрения совести валить все на Влахопулова и на меня. Мертвые сраму не имут.

П-к С.Р. ".

Он запечатал письмо в конверт, кликнул кухарку:

– Меланья! Ты на базар-то пойдешь сегодни?

– Собираюсь.

– Захвати писульку. По дороге заверни в присутствие и вручи дежурному чиновнику, чтобы передали губернатору…

Аристид Карпович подождал, пока уйдет кухарка, и снова поиграл с котом.

– Вот жизнь у тебя, – сказал он коту с завистью. – Всем бы так жить!

Кухарка ушла, и Сущев-Ракуса выставил кота за двери. Завел граммофон, поставил пластинку с Варей Паниной, и широкая труба, расписанная цветами, хрипло спела:

Ты не пришел, а я изныла.
Моей любви не огорча-ай…

Скребся кот за дверью, чтобы его впустили. Аристид Карпович поднес клетку со щеглом к форточке и выпустил птицу на волю.

– Лети, – сказал. – Не хочу, чтобы тебя потом продавали.

Отбросил клетку и подошел к столу. Медленно провернув барабан револьвера. Тупо блестели головки пуль.

– Я не мальчик, – повторил жандарм.

Откуда-то издалека, со стороны депо, наплывала на город, пронизанная утренним солнцем, стройная песня:

Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног?
Нам не нужно златого кумира…

– Соловьи, – сказал жандарм, поднимая револьвер. – До Петрова дня… Не я, так другие – раздавят!..

Из трубы граммофона вдруг ударили тулумбасы, взвизгнули татары и Варя Панина не спела, а прошептала, задыхаясь:

Нет, нет, нет, нет,
не хочу и не хочу,
да ничего я не хочу!..

Аристид Карпович выстрелил и услышал, как скребется за дверью кот, жалобно мяуча. Полковник посмотрел в потолок, где засела неловкая пуля. Потрогал голову – кровь. Дрянь дело!

– Глупости, – сказал жандарм. – Я не мальчик…

Он приставил револьвер к груди, и удар выстрела отбросил его от стола назад – посадил прямо в кресло. Пластинка еще долго кружилась на диске, издавая зловещее шипение, потом и она затихла.

А над Уренском росла и ширилась могучая песня:

Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вставай на врага, люд голодный!
Раздайся крик мести народной!
Впе-ред, впе-ред, впе-ред!

Демонстрация прошла от вокзальной площади по Хилковской (ныне Влахопуловской) улице, вступила на Соборный перекресток и слилась с громадной толпой мастеровых с Петуховки. Впереди шли рабочие депо – они, как железный таран, рассекали пустоту утренних улиц…

Мышецкий вышел на балкон присутствия, закурил папиросу. Красное знамя резануло ему глаза: что это?

– Доигрались! – сказал он, но к кому это относилось, к жандарму или к рабочим, он и сам, наверное, не смог бы ответить точно.

Вцепившись в перила, стиснув в зубах "пажескую" папиросу, он невольно вслушался в слова песни:

Богачи, кулаки жадной сворой
Расхищают тяжелый твой труд…
…Голодай, чтоб они пировали,
Голодай, чтоб в игре биржевой
Они совесть и честь продавали,
Чтоб ругались они над тобой…

Сергей Яковлевич присмотрелся в лозунгам: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" – "Долой помещиков и капиталистов!" – "Долой самодержавие!".

Городовые, посматривая на балкон губернатора, растерянно отдавали честь…

Губернатор докурил папиросу и отшвырнул окурок.

– Спокойствие, господа? – прокричал он с балкона. – Никаких эксцессов… Я не позволю!

Но вот демонстрация вышла на площадь, и тогда с высоты Мышецкий заметил, как из кривых переулков (перебежками, как солдаты) сходятся толпы людей. Он сразу узнал их: эти быстрые взгляды, воровато согнутые спины – обираловцы!

А вот и господа гостинодворцы: эти посолиднее – ребята хоть куда! Руки под фартук, сапоги гармошкой, картузы набекрень. Сверкали дворницкие бляхи.

И вспомнил Мышецкий комнату в "Монплезире", скучный полковник в красной, как у Шурки Чеснокова, рубахе, сказал ему тогда: "От дворников ныне многое зависит…"

Сергей Яковлевич метнулся к телефону, велел соединить себя с предводителем дворянства Уренской губернии. В ответ на предостережения губернатора Атрыганьев кисло ответил:

– Не понимаю, князь, почему вы решили апеллировать ко мне с подобными инсинуациями?

– Так к кому же еще? Ведь это ваша банда…

– Отнюдь. Я возглавляю только Союз уренских истинно русских людей. А если они и стали бандитами, так это вина вашей сестры Евдокии Яковлевны… К ней и обращайтесь, милостивый государь!

С улицы донеслись вопли женщин, крики. Мышецкий снова кинулся на балкон. В воздухе уже мелькали дубинки, гулял кастет черной сотни, растрепанные бабы лезли через заборы.

Знамя было красное – да, но кровь на панели тоже красная – да.

– Именем закона! – кричал Мышецкий. – Немедленно остановитесь!..

Рабочие депо образовали заслон и продолжали медленно продвигаться далее, сворачивая на Дворянскую улицу. Городовые разделились; часть их отстаивала детей и женщин, другая же часть – калечила демонстрантов заодно с черносотенцами.

Мышецкий снова кинулся к зуммеру, вращал ручку, вызывая полицейское управление, – пусто. Никто не отвечал. Тогда он позвонил в жандармерию, и его сразу соединили.

– Капитан Дремлюга, – ответил спокойный голос.

– Капитан, немедленно прекратите это безобразие!

– А что я могу поделать? Мне одному не расхлебать этой квашни, что вы замесили совместно с полковником Сущевым-Ракусой… Хотите или не хотите, князь, но квашня взошла и теперь прет! А я…

– Немедленно, слышите? – орал Мышецкий в трубу телефона.

– Немедленно я вам не обещаю, – отозвался Дремлюга, – а за казаками послал в казармы на Кривую балку. Через часок, надеюсь, будут на месте…

С улицы раздался выстрел. Сергей Яковлевич видел с балкона, как один рабочий, низко согнувшись, побежал через площадь и упал, схватившись за тумбу. Деповские держали друг друга за руки. Потом они разомкнулись и ринулись в драку. Обираловцы, как наемники, сдались первыми. Гостинодворцы, подкрепленные "идеей", побежали послед­ними.

Из переулков еще долго разносился матерный вой…

Мышецкий раскрыл шкаф и выпил водки. Подержал стакан.

– Эй! – позвал он. – Кто-нибудь есть?

Прошелся по кабинетам – ни души. Сквозняки, задувая из открытых дверей, разносили листы входящих-исходящих. Жужжали мухи, влипнувшие в чернила.

– Огурцов! – окликнул он. Нет ответа.

"Бежали… крысы! Один во всем здании, один – как последний дурак. Хоть бы сторожа оставили. Не охранять же мне ваши печати".

Мышецкий вышел на улицу, когда толпа уже рассосалась. Молоденький гимназист шел, качаясь, навстречу и держась руками за окровавленную голову. Около подъездов дворники отсмаркивались в передники, словно закончив работу. Какая-то баба вела домой своего мужа, крепко побитого черносотенца, и он горько плакал, выкрикивая через плечо:

– Погодь мне, сволочь… Скубент, яти-тя в душу! Мы до вас доберемся!

– Иди, иди, – толкала его баба в загривок. – Погулял, и будя тебе. Лавку пора открывать…

Дверь Мышецкому открыл сам Чиколини, жалкий и притворный:

– Не виноват я, ваше сиятельство, не виноват…

По стенам были развешаны акварельки – виды Липецка.

– Сейчас же, – сказал Мышецкий, – отправляйтесь к себе в управление и беритесь за дело. Провести аресты на Обираловке. Составить протоколы! И – быстро всё…

Бруно Иванович закричал в соседнюю комнату:

– Маня! Ваня! Петя! Даша! Коля!

Выбежали заплаканные дети, и он каждого брал за голову, заставляя вставать на колени. Выскочила растрепанная, нечесаная полицмейстерша и стала целовать Мышецкому руку:

– Помилуйте, сжальтесь… Ради детей! Бруно Иванович не может… Один год до пенсии! По-ща-ди-те… Он болен! Ему нельзя пережить такое…

Сергей Яковлевич надвинул шляпу и закрыл за собой двери. Стукнуло где-то на окраине четким выстрелом. "Хоть бы казаки скорее…" – подумал он, бесцельно шагая по улице.

"Нет рядом Сущева-Ракусы, нет и Борисяка".

– Кто из них нужнее сейчас? – спросил он себя вслух.

А старик Кобзев, в последнем градусе чахотки, сидит в жандармском застенке. Хороший сад при участке, вино, фрукты, врач, обеды из "Аквариума"… Да, жди! Дремлюга здоровье ему подправит.

С плачем пробежала старая еврейка, держа закутанного в одеяло ребенка. Издалека доносился звон стекол и приглушенный треск. Мышецкий остановил одного растерзанного в свалке городового, спросил – что там?

– Да синагогу уже расхряпали!

Сергей Яковлевич, не отдавая себе отчета, тем же ровным шагом двинулся в сторону еврейской слободки. Потянуло откуда-то дымом… "Ну конечно, от деповских попало – и вся черная желчь прольется на слабых!"

На улице было бело от пуха распоротых перин. Обвязав руку ремнем, обнажив худое лицо, шел дряхлый раввин и, стуча себя во впалую грудь, хрипло выкрикивал заклинания.

А за ним – евреи: царапали лица ногтями, тускло и нелепо глядели их глаза кверху, – молитвы, плач, рев, жуть…

– Прочь! – сказал им Мышецкий. – Уходите в сторону вокзала… Бросьте все к черту и уходите скорее! Задворками, Задворками… Слышите?

Он остался один на пустынной улице. Сверкали на солнце осколки стекол. Снежило под ветром пухом. Через мостовую, волоча перебитые лапы, тонко скуля, переползала собака.

Сергей Яковлевич достал из кармана "Ле Фоше", раскурил папиросу. Было стыдно и мерзко. Послышался дружный топот сапог, захрустел под напором тел забор и с треском обвалился на улицу.

Громилы шагали скопом – потные, яростные, молчаливые. Болтались на цепках фунтовые гирьки, торчали ножики из-за голенищ. В этой своре князь узнал и того мужичонку, кривоногого шута, что распевал под его окнами дурацкие частушки.

– С тебя и начнем, – сказал Мышецкий.

Это был его первый выстрел в жизни и сразу – по человеку. Мужичонка присел, дико озираясь, и вдруг заорал что есть мочи, вкладывая в этот вопль всю свою боль, всю свою любовь к этой постылой жизни…

Громилы схватили его и, грохоча сапожищами, поволокли обратно. А с другой стороны улицы подходили четыре человека. Мышецкий узнал их по твердой походке, по тому, как они держали руки в карманах, сжимая оружие.

Рабочие депо поравнялись с ним, и один остановился.

– Послушайте, – сказал он Мышецкому, – вам лучше не ввязываться в эту историю! Идите по своим делам, князь…

– Я ответствен за все, – ответил Мышецкий.

Рабочий постоял немного, посмотрел на револьвер в руке высокого человека в пенсне со значком кандидата правоведения на лацкане мундира.

– Савва Кириллыч Борисяк, – добавил он осторожно, – просил вас тоже, чтобы вы не вмешивались. Мы восстановим порядок сами!..

Губернатор с трудом доплелся до номеров, где жила его сестра, медленно преодолел лестницу. В комнате, как всегда, было мрачно, шторы опущены. Поник иссохший фикус.

Додо в самой невообразимой позе лежала на диване, раздерганная и страшная, с закаченными под лоб глазами, и показалось ему, что она жестоко изнасилована кем-то. Из-под мятой блузки вывалилась грудь со множеством родимых пятен на ней, и сосок ее был черен, как сгусток запекшейся крови.

"Всюду – кровь, кровь, кровь!" – любила говорить Додо.

Вот теперь кровь и на ней. Только сейчас Мышецкий понял, что сестра просто пьяна, и ощутил запах сладкого рома, пропитавшего всю комнату…

Все кончено! Он заплакал и вышел, как от покойника.

8

Рано утром этого же дня, когда в городе еще все было спокойно, Огурцов надел чистую рубашку, затеплил свечу перед иконой и тронулся в героический путь.

По мере приближения к заставе все чаще стали встречаться люди, вступившие на стезю народной трезвости. За городом примкнули к толпе мужики из соседних деревень, плакали бабы, надеясь на чудо. Шли как на праздник – с песнями и гармошками.

И палило над извечным русским горем великолепное, щедрое русское солнце…

А вот и первый кабак. Народ куражился возле приветливо раскинутых дверей, ломался и кочевряжился перед собственной слабостью:

– А вот и выпью… А вот и нет! А што мне? Я человек свободный!

И выли бабы. Рыбкой заскакивали пьяницы в "монопольку", выходили, посоловев, вытирая губы подолами чистых рубах:

– Дальше… Трогай, паря! За дубками ишо причастимся. Покедова-то зарок не даден. Ей-пра, и согрешим…

Огурцов тоже не устоял – выпил, закусил ватрушечкой. Шли далее, сбиваясь в стадо, баламутя дорожную пыль. И вязли в этой пыли неумные песни. Ослабших по дороге, после неоднократных "причастий", кидали в телеги навалом, как поленья. Дребезжали по каменюгам колеса, болтались головы, как подсолнухи.

Огурцов пристроился в ногу с одним оборванцем, который неожиданно поцеловал старого пьяницу и признался, что он последователь Шопенгауэра.

– Вы можете презирать меня, – сказал он, заплакав, – но я ничего не могу с собой поделать. Как хотите, но у меня чисто индуктивный метод мышления!

– Ничего, – ответил Огурцов, – это пройдет. С кем не бывает?.. Только бы до заимки дотянуть. Там, говорят, еще не берут зарока!

И до самых монастырских ворот не брали зарока. А потому, когда прибыла толпа жаждущих исцеления, монахи часа два трудились в поте лица своего, сортируя мертвецки пьяных… Поклали на лужайке рядами, перекрестили и оставили с богом.

– До завтра отойдут… Готовь бланку писать!

Огурцов проснулся среди ночи от собачьего холода. Встал, огляделся. Не сразу и понял, где находится. Какие-то фитили горят, рядом храпит "последователь Шопенгауэра". Блестят под луной гладкие плиты монастырских дорожек.

– Похмелиться бы… – зябко вздрогнул старик.

– А эвона, – подсказали ему. – Иди к монахам. Только постучись в просвирную тишком. Поднесут, коли деньги имеешь…

Побрел Огурцов в просвирную. Мати дорогая! Вот где рай-то: почти трактир, только подают не половые, а сами монахи.

– Цыц-цыц, – говорят. – Не проговорись…

И берут за полсобаки, вестимо, в два раза дороже, чем в "монопольке". Ладно, делать нечего. Так уж на роду написано. Только бы рубль не пропить – иначе зарока не дадут.

Хлебнул Огурцов и определил:

– Разбавлена у вас святой водицей… Рази ж это по-божески? Гляди-ка, и пробка не та!

Кончилось это тем, что утром, когда погнали на зарок первую партию, дюжий монашек мстительно и грубо отставил Огурцова в сторону:

– Ты еще не тверез. Опохмелись маленько – и приходи во святости…

А деньги-то идут. То калачей прикупишь, то в просвирню заглянешь. Монахи и это учли: бойко торговали "заездами". Пьющему человеку обеда не надобно – ему бы только куснуть чего-либо, и ладно, сыт по горло.

Мелхисидек был мужик с башкой, сам из мужиков вышел, сам крепко попивал смолоду, – он душу пьяницы на ладони держал. Знал он, что надобно просить за хлеб с Мышецкого, – пьяные люди, как дети малые, – себя не помнят. Зарок не пить лишь обостряет тягу к вину. Да и зарок-то ведь не на всю жизнь берется: иной и до города не сбережется – согрешит. Глядь, жена поедом жрет:

– Опять бельма налил! Пошто мне мука дана? Эвона Пантелей-то Киковский – дал зарок, как обрезал… А ты? У-у-у…

Только на третий день Огурцова допустили до зарока. Впускали в молитвенную партиями – по двадцать человек сразу, чтобы не чикаться с каждым. Читали отходную молитву. Иные плакали; им страшно было.

– …и разрешаются! – закончил монах, стоя на крылечке. "Разрешенных" построили в очередь:

– Тебя как?

– Петров буду. Иван, значит.

– Впервой?

– Чево?

– Впервой подвижничаешь?

– До этого пили-с…

– Гони рубль!

– Пожалте.

– Так. Дуй за бланкой!

Каждому выдали по бланку, в котором все было перечислено по порядку: кто такой и прочее. Монастырь выпускал их из своих стен – они спешили по дороге, рассуждая:

– Теперича – домой!

– Баба ждет. Извелась, чай?

– Ей-то што, бабе? Нам-то вот…

– Тяжело, брат. Сосет, проклятая!

– И чего это в ней есть – в водке-то?

– Не говори, милок!..

– Ой, выпить бы!

Сидельцы винных лавок встречали их еще издали:

– Ну, как? Разговляться не желательно?

Иные тут же и разговлялись. Иные терпели.

Огурцов мужественно дошел до города.

В присутствии его встретил Осип Донатович Паскаль.

– А-а, сударь, – сказал он, – это вы на меня доносили?

И он больно ущипнул старика. Подскочили другие:

– Шпыняйте его, господа, шпыняйте!..

Ничего не понимая, Огурцов вышел на улицу. Добрел до первого трактира, придвинулся к стойке.

– Федька, – сказал он, – плесни…

И запил горькую.

Назад Дальше