Огонь и воды - Григорий Канович 2 стр.


- Не Харина, не Харина, - затараторила Анна Пантелеймоновна. - Но твою фамилию в колхозе никто не знает. А моя не то что почтальону - горным козлам известна!..

- Хорошо, хорошо…

Мама ради письма от мужа была на все согласна. Только бы он отозвался, только бы ответил. Пятнадцать лет прожили без всякой почты. Когда живешь вместе, нет нужды бумагу переводить и платить за марки. Кто станет думать о разлуке, когда до всего рукой подать: и до колыбели, и до хупы, и до кладбища?..

- Слава тебе, Господи, - согласилась, - встрепенулась тетя Аня. - Вы друг дружку называйте хоть по-еврейски, хоть по-литовски, хоть по-турецки, а уж тут извольте зваться по-нашенски…

Она вдруг заторопилась, скрылась за ситцевой ширмой, надела голубое платье в мелкий белый горошек, покрутилась перед зеркалом, переплела косу, сложила ее кренделем на затылке и крикнула:

- Зойка! Вставай! Нашего Гришеньку под белы рученьки в мектеп поведем! Хватит ему баклуши бить и Бахытовому ишаку хвост подкручивать. Кто, Зоинька, сказал - учиться, учиться и учиться?

- Гюльнара Садыковна, - выпалила дочка и смачно зевнула.

- Ленин, дура! - беззлобно отрезала тетя Аня. - Что если я попрошу Гюльнару посадить Гришу за одну парту с тобой? Только смотри - не втрескайся в него. Я знаю, ты вся в меня. Влюбчивая.

Зойка не откликалась, только слышно было, как она старается перебороть сон - перекатывается с подушки на подушку, медленно слезает с кровати, долго не попадает в дырявые тапочки и наконец начинает шлепать ими, как будто ступает по воде.

- А Левку куда? - позевывая, пропела Зойка.

- Левка с Амангельды сядет или с этой Беллой из Борисова.

- Мне все равно. Левка все время под юбку лезет, да еще обзывается. Тычет в меня пальцем и кричит: "Харя!"

- А ты терпишь?

- Я отбрыкиваюсь и тоже кричу: "Гнида, убери лапу!"

- Тут надо не отбрыкиваться, а по рукам давать. Сегодня он под юбку лапой, а завтра…- проворчала Харина.- На ягоду-малину все зарятся, но ее крапива стережет, а кто бабу стеречь должен?

Зойка не знала, кто должен стеречь бабу.

- Строгость и только строгость! Поешьте и айда.

- А ты? - поинтересовалась дочка.

- За меня не беспокойся, я в конторе перекушу. А на обед Женечка нам борщ сварит. Ты, Гриша, к борщу по-флотски как относишься?

Разве за чужим столом, где не то что похлебка - ложка не твоя, а кишки от голода сводит, откажешься от борща?

Мы с Зойкой быстро позавтракали и втроем отправились в школу - мектеп.

То была странная школа с небелеными стенами, увешанными жухлыми, как трава в засуху, портретами Сталина и плакатами, которые благодарили вождя и учителя "За наше счастливое детство". Учили в ней в основном на казахском языке. Русских учеников можно было перечесть по пальцам. Старшеклассников каждый день из колхоза "Тонкарес" возили на раздрызганном газике в другой колхоз, названный в честь Первого съезда Ленинского комсомола, где жили спецпереселенцы - ссыльные донские казаки, раскулаченные в двадцать девятом году украинцы и несколько непокорных горцев.

В класс, куда меня привела Харина, на "русских" партах кроме Зойки томились еще двое новичков, эвакуированных из Белоруссии и блокадного Ленинграда - Белла Варшавская и Левка Гиндин. Не по годам рослый, не похожий на еврея, рыжеволосый квартирант старого охотника Бахыта, Левка своими знаниями повергал в почтительный ужас не только однокашников, но и Гюльнару Жунусову, которая учительскую должность совмещала с директорской. После того, как учителя-мужчины были призваны в армию, тоненькая, быстроокая, с затейливым хохолком ночной птицы на голове Гюльнара, как оказалось, вызвалась вести все предметы, начиная от родного языка и географии и кончая физкультурой и пением. Торопившаяся на работу в колхозную контору Харина постаралась меня сбыть как можно быстрее, словно молодого телка на местечковом базаре.

- Познакомься, Гюльнара, - Гриша. Очень умный и послушный мальчик. Кончил четыре класса еврейской школы. Полгода учился в Чухломе под Ярославлем в семилетке. По-русски говорит бойко, не хуже, чем наш председатель Нурсултан.

Харина явно преувеличивала мои способности.

- Еврейская школа? - с каким-то странным испугом произнесла директриса и сморщила свое круглое, словно нарисованное углем на белом листе бумаги лицо. - Это вы о каком государстве, Анна Пантелеймоновна, говорите?

- О Литве.

- Ах, о Литве! - воскликнула Гюльнара Садыковна. - Но тут еврейскому не учат.

- А зачем ему еврейский? На еврейском в кишлаке говорит только его мама и мой помощник по бухгалтерии Ицик. Гриша хочет учить русский. С русским нигде не пропадешь - он у нас повсюду главный, - бросила Харина и, помахав классу рукой, павой выплыла за дверь.

- Гюльнара Садыковна, - вдруг заговорила Зойка. - Мама забыла вас попросить…

- О чем?

- Чтобы вы посадили меня с Гришей. Гиндин все время обзывается, да еще лезет куда не надо…

- А куда не надо?

- Пусть он вам сам скажет - мне стыдно, - Зойка опустила глаза, стараясь не смотреть на Левку.

- Гиндин, может, объяснишь, в чем дело?

- Ни в чем, - буркнул тот.

- Если не можешь объяснить, сделай милость, пересядь на предпоследнюю парту, к Амангельды. А ты, Гриша, займи его место.

Я подсел к Зойке и весь первый урок только и делал, что оглядывался на сосланного на предпоследнюю парту Левку или пялился на Зойку, на ее лицо, на пшеничные косички, на две грушки, выпиравшие из-под ситца, а она стыдливо отводила глаза и смотрела то на портрет Сталина, то на директрису.

- Ну что ты на меня уставился, - не выдержала Зойка, - не видел, что ли? Смотри на Гюльнару, на доску, на Cталина с Мамлакат…

Легко сказать "смотри на Сталина с Мамлакат", когда взгляд отскакивает от всего и, кроме Зойки, ни на ком задерживаться не желает.

По правде говоря, на Сталина я вдоволь успел насмотреться и в своей Йонаве. Его портрет висел над моей партой - только на нем он был в белом кителе, в блестящих сапогах с высокими голенищами, в которые были заправлены галифе, и без любимицы Мамлакат на коленях, курил трубку из орехового дерева, следя из-под черных бровей за тем, как на пустых небесных полях всходит огромный спелый подсолнух солнца. Когда я в мектепе поднимал глаза на покоробившегося Сталина, то всегда вспоминал отца, который поругивал московских портных за то, что они - если судить по портретам - вождю шили галифе неважнецки, куда шире, чем полагалось по фасону; вспоминал и своего классного руководителя Хаима Бальсера, который улыбающегося в усы горца называл не иначе, как избавителем еврейского народа от вечного притеснения.

- Харина, перестань, пожалуйста, болтать. Ты мешаешь Грише слушать.

Зойка мне нисколько не мешала. Вряд ли она мешала и другим, ибо, кроме Сталина и Мамлакат на небольшом незастекленном портрете, приклеенном к стене столярным клеем, никто учительницу не слушал, никому никакого дела не было до славного акына Джамбула, воспевшего подвиг блокадного Ленинграда. Даже ленинградец Гиндин ее не слушал. На уроках всегда было шумно - ученики шушукались, судачили о том, о сем, ерзали на партах. Мальчишки, держась за портки, то и дело отпрашивались по нужде или вовсе без всякого разрешения выбегали во двор; массовое дезертирство из храма знаний в деревянный нужник возмущало Гюльнару Садыковну, но она ничего не могла с этим поделать, только напрягала свой журчащий голосок и взволнованно, скороговоркой принималась что-то втолковывать сородичам-казахам, задавала им какое-нибудь задание и переходила к русским. Вызывала их к доске, пристрастно допрашивала, откуда они приехали, кто их родители, разучивала вместе с ними какие-нибудь стихи, и непоседа-Зойка, и лупоглазая Белла Варшавская из Борисова, и рыжеволосый Гиндин, и я, как бы соревнуясь, то и дело повторяли одни и те же строчки из "Руслана и Людмилы".

Зойку директриса жалела больше всех. Она была единственной ученицей, у которой в первые дни войны на фронте погиб отец. Гюльнара Садыковна из чувства жалости и патриотизма всегда завышала ей отметки, ниже тройки никогда не ставила, не наказывала за шалости и не вызывала на родительские собрания ее маму.

Ко мне Жунусова долго присматривалась, каждый раз после уроков старалась выпытать что-нибудь о Литве, про которую ничего не знала, хотя и преподавала географию.

- Гриша, - смущенно спрашивала она меня, - ты настоящий еврей на самом деле?

Я недоуменно смотрел на свою учительницу и вежливо отвечал:

- Настоящий, Гюльнара Садыковна. А разве еще бывают ненастоящие?

От смущения директриса поправляла свой хохолок на макушке и, виновато улыбаясь, цедила:

- А Гиндин? А Варшавская?

- И они, по-моему, настоящие. Но вы у них самих спросите.

- Спрашивала. Гиндин уверяет, что он русский, а Варшавская молчит. Послушай, Гриша, может, ты об этом расскажешь классу…

- О чем?

- О евреях…

- А что о них рассказывать?

- Где живут, много ли их на свете… как называется их страна. Это ж так интересно. Мы, казахи, веками жили тут, в этих степях.

- Бабушка Роха говорила, что все люди на земле будто бы пошли от евреев.

- Все люди - от евреев?! - воскликнула Гюльнара Садыковна, и ее диковатые глаза округлились от ужаса. - И мы - казахи?

- Все, все… - буркнул я, утомленный допросом.

Мой ответ ошеломил ее.

- Не может быть! - возразила она. - Неужели и председатель колхоза Нурсултан, и ваша хозяйка Харина, и Сталин с Мамлакат, все, все… не может быть!

Больше Гюльнара Садыковна меня о евреях не спрашивала. Видно, ей не очень и хотелось, чтобы все люди на земле вели свой род от евреев.

Присмотревшись, наконец, ко мне, Жунусова однажды завела меня в крохотную, похожую на кладовку учительскую, где, кроме вездесущего Сталина, ни одной живой души не было, и подвела к иссохшемуся шкафу, за стеклами которого на глобусе пылились все страны мира, в том числе и далекая, захваченная немцами Литва. Гюльнара Садыковна открыла дверцу шкафа и достала из его затхлого нутра стопку тетрадей в клеточку и в линейку, непочатый пузырек с чернилами, две потемневшие от старости ручки с затупившимися перьями, потрепанный учебник по арифметике без обложки, "Родную речь" (русскую, конечно) и протянула мне, новичку. Попросив прощения за то, что покамест не может для всего этого набора подарить ранец (последний, мол, достался молчаливой Белле Варшавской из Борисова), директриса пообещала, что непременно привезет из Джувалинска новехонький, с застежкой и наплечными ремешками.

- Спасибо, - сказал я и поспешил к выходу - во дворе школы на большой коряге дожидалась меня Зойка.

- Погоди, Гриша, - услышал я голос Гюльнары Садыковны.

Снова примется допрашивать о евреях, раздраженно подумал я. Там Зойка ждет, а ты тут стой и рассказывай. Но я ошибся.

- Послушай, Гриша, - как обычно начала она. - Что умеет делать твоя мама?

- Мама? - вопрос застал меня врасплох.

- Сейчас без работы пропадешь или загремишь в трудармию. Что-то надо для нее придумать.

Я не мог взять в толк, что можно придумать для моей мамы.

- Пусть она ко мне в понедельник зайдет, ладно?

- Ладно, - нетерпеливо бросил я и рысцой пустился к коряге.

- Че так долго? - Зойка встала и побежала мне навстречу.

- Гюльнара задержала, - обрадованно бросил я.

- Левка сказал, что побьет тебя, если не отдашь его место за партой, - прожужжала она. - Драться ты хоть умеешь?

- Нет, - честно признался я.

- Каждый мужчина должен уметь драться. Кто не умеет, тот размазня. Научись!

- Ну, раз просишь, я попробую, - пообещал я нетвердо.

- Папка мой умел. Он был отчаянный. Выкрал маму и к себе в Новохоперск привез. На лошади. Братья мамы в погоню бросились, но не догнали. А если бы и догнали, то он ее ни за что не отдал бы…

Домой мы шли молча, огородами, изредка выдергивали тронутую утренним инеем морковку, при наклонах ненароком касаясь друг друга головами, и то ли от этого мимолетного прикосновения, то ли от вкуса этой немытой моркови у меня по телу разливалась какая-то приятная теплынь; и мне не страшны были угрозы Левки Гиндина, я думал не о них, а о том, чтобы только не кончались эти огороды, чтобы они тянулись и тянулись… А драться я научусь. Это уж точно! Только вот насчет того, чтобы невесту выкрасть и во весь упор умчаться с ней на лошади, ручаться не буду.

- Давайте, дети, к столу, - сказала мама, когда мы ввалились в хату.

Я сел первым.

- А руки ты мыл?

- Не-а… - буркнул я.

Бадья, покачиваясь, медленно, с жалобным скрипом, поднималась вверх. Я изо всех сил крутил влажный валек и смотрел на дымящиеся за избой охотника Бахыта отроги Ала-Тау, где в синем мареве по-хозяйски парил не то упившийся чужой кровью орел, не то взалкавший ее коршун, зорко высматривавший свою дневную добычу; легкие ажурные облака неторопливо плыли по небу на запад, может, в сторону фронта, туда, где был мой отец, а может, и еще дальше - в Литву, в заметенную листьями Йонаву, на покинутое еврейское кладбище, к моей бабушке Рохе и деду Довиду, которые ждали привета (бабушка говорила, что мертвые ждут привета с таким же нетерпением, как и живые) от сына Шлейме, от невестки Хены и внука, бывшего Оленя-Гирша, уже не скачущего по долинам Иудеи, а бредущего по выбитому тракторами и загаженному ишаками и собаками проселку в мектеп колхоза "Тонкарес".

- Что так долго? - высунула голову в раскрытое окно мама. - Я уже думала, что ты в колодец упал.

- Иду, иду! - откликнулся я, задирая голову к небу, хотя мне и очень хотелось побыть наедине с его синевой.

Разве скажешь маме, что можно насытиться не только постным борщом, но и пушистыми облаками, разве скажешь?..

А может, ей не надо ничего говорить… Не надо - что ей небо, что ей облака, что ей парящие над отрогами упившиеся чужой кровью орлы? Не забыть бы главное - сказать про работу.

Не забыть бы…

II

- Хватит дрыхать, чертенята! Подъем! - ни свет ни заря будила меня и Зойку тетя Аня, пахнувшая колодезной свежестью, как одеколоном. - Кто рано встает, тому Бог подает.

На допотопный будильник, который Харины привезли еще из-под Воронежа, из Новохоперска, и который по ночам дежурил у изголовья кровати, тетя Аня полагаться не хотела - дежурный то и дело подводил ее: либо принимался не вовремя трещать и пугать во тьме неутомимых добытчиц - мышей и жившего по соседству старика Бахыта, либо вообще наотрез отказывался звонить.

Еще менее надежным часовым, чем будильник, был старый соседский петух с багровым, как свежее малиновое варенье, гребнем. Степенный, с чинной поступью и с не по-деревенски изысканными манерами, он кукарекал не каждое утро, а через день, как будто от своего заливистого кукареканья желанного удовольствия не испытывал, а только зря надрывал глотку. Кукарекнет, бывало, разок-другой для того, чтобы напомнить хохлаткам о том, кто истинный хозяин в курятнике, и тут же замолкнет.

- А ну-ка, Гриша, помоги мне вытащить мою засоню из постели, плесни-ка на нее холодной водицы! - для острастки дочери воскликнула тетя Аня. - Нет, чтобы со старших пример брать - Женечка на работу вон когда ушла…

Мама и впрямь уходила раньше всех. Гюльнара Садыковна устроила ее в школу уборщицей (не откажешься же от такой работы, если по-казахски ни слова не знаешь, да к тому же хвори разные донимают). Мама тихонько выскальзывала во двор, когда в небе над крутыми отрогами Ала-Тау еще ярко светился серебряный, оброненный ангелами-кочевниками бубен казахской луны, безмолвный и неправдоподобно близкий.

Я просыпался вместе с ней и, ворочаясь с боку на бок на продавленном диване, долго и боязливо прислушивался к тому, как она в потемках одевается; натягивает на себя шерстяную кофту, подаренную Хариной; как шлепает поношенными туфлями, купленными перед самой войной в фирменном магазине Фейгельмана; как осторожно прикрывает скрипучие двери и как ее недобрым, отрывистым лаем провожают до самой школы несговорчивые казахские собаки.

За работу мама принималась с самой ранней рани, благо в степи рассветало удивительно быстро (рассвет обрушивался и накрывал тьму, как оползень - мощно и неудержимо). До начала уроков нужно было привести в порядок все: протереть парты, помыть в классах и коридоре полы, вымыть окна. Хуже всего приходилось зимой, в темную пору года, когда из райцентра прекращали подачу в кишлак электричества или когда оно поступало с большими перебоями. За свою работу мама ничего не получала - деньги в колхозе никому не выдавали. И коренным жителям и эвакуированным начисляли трудодни, за которые по распоряжению председателя Нурсултана Абаевича Абаева каждый работник в конце года (если год был урожайным) получал не рублями, а натурой - картошкой второго сорта, мерой сорной ржи или подгнившей свеклой, забракованной приемщиками областного сахарозавода из Чимкента.

Трудодни начисляла Харина, которая с отличием закончила в Алма-Ате финансовый техникум, а помогал ей Ицик, тихий, высохший, как саксаул, еврей - беженец из Вильнюса, очутившийся с женой в предгорном "Тонкаресе" раньше, чем мы, и ни с кем, кроме своей строгой начальницы, в колхозе не водившийся.

- Такого бухгалтера свет не видывал, - нахваливала Ицика тетя Аня, - видно, уже в чреве матери счетами щелкал.

Целыми днями они сидели в конторе и колдовали над этими таинственными трудоднями, но наша хозяйка не раз предупреждала маму, чтобы та не очень-то надеялась на свои заработки - мол, тут колхозникам и до войны-то доставались только крохи, а сейчас даже и на крохи рассчитывать нечего: "Все для фронта!" Бедолагу воробья, и того до весны такими хлебами не прокормишь.

- Подъем, ленивцы! - снова крикнула тетя Аня в темноту, но темнота на ее крик не откликнулась. - Зойка! Гриша! Будь жив отец, вытянул бы ремнем обоих по теплым ягодицам, тут же, притворщики, вскочили бы как миленькие. Картошка нарезана, масло уже в сковороде, жарьте и ешьте, только хату не подпалите, - наставляла она темноту. - Простокваша на полочке в крынке… Ну, я пошла.

Шаги.

Скрип двери.

Кашель.

Назад Дальше