Тайна смерти Петра Первого: Последняя правда царя - Юлиан Семенов 9 стр.


5

Петр заехал во дворец ночью, перед тем как вернуться в свой домик на Неве - спать.

Он не думал, что отправится во дворец: едучи из Кунсткамеры на ассамблею к Ягужинскому (хотел посмотреть, как себя станет вести посланник Виктор де Лю; соглядатаи, коим было велено следить за ним, - одно дело, а свой глаз куда как надежней - в нем холоду нет), увидел на пришпекте девочку, точь-в-точь похожую на Лизаньку; сердце защемило; часто болеет, маленькая; нос конопатый, в веснушках, а до марта еще далеко; и что за дивная страсть к гербариям; если б мне столько знать про мир в ее-то годы!

На ассамблее Петр был несколько рассеян; из головы не выходило лицо младшенькой; де Лю был суетлив и слишком уж шаркал перед вельможами. Как и всякий тиран, тем более просвещенный, Петр уважал в людях смелость, известную долю ершистости, хоть какое-то противодействие; ежели кругом податливость, перестанешь чувствовать реальность, себя самого и посему - окружающее.

В перерыве между танцами Ягужинский сказал:

- Аглицкие капитаны посулили мне привезти пять ящиков "Эрмитажу" для Вашего Величества.

- Почем просили за бутылку?

- Я не торговал, думаю, денег хватит, поскребу ефимков по сусекам.

Петр улыбнулся:

- Ну-ну… А где Брюс?

- Его денщик привез депешу, что задержится; собрал мастеров и архитекторов: обсуждают сообща, как лучше разбить сады в Питерхофе.

- Ну-ну, - повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.

- Чарку поднесть? - спросил Ягужинский.

- Не буду.

- Что так?

- Есть что работать поутру… Как Меншиков?

- Сидит в своей библиотеке, размышляет, внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка…

- Не просился выезжать за город?

- Не было такой просьбы.

- Какие книги ему читают?

- Не смотрели…

- Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.

- Посмотрим, - после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.

И верно, - рассеянно спросил:

- Жалеешь светлейшего?

Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.

- Жалею, - ответил он.

- Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят…

- Рука не подымется.

Петр кивнул на Толстого:

- У него подымется… А ты рескрипт зачитаешь для публикум.

Ягужинский покачал головою:

- Не стану.

- Скажу - станешь.

- Нет.

Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.

…Приложил палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.

Впрочем, и старшую, Аннушку, он любил совершенно особой любовью, считая ее главной преемницей своего дела. Девочка (хоть и невеста, семнадцать) была не по годам умна; в отличие от Лизаньки крепка здоровьем и осторожна в рассуждениях; знала цену слову и молчанию; последний год Петр несколько раз приезжал к ней, чтобы рассказать о своих делах, поглядеть в ее глаза, то, что недоговаривала, можно было прочитать в молчании, почувствовать во взгляде.

Именно потому, что Анна была преемницей. Петр испытывал постоянную тревогу за Лизу, хотя та не очень-то и скрывала, что любит матушку превыше живота своего.

В спальне младшенькой горела лампадка; иконку подарил Феофан; святая Богоматерь прижимает к себе Младенца; ликом похожа на Аньку Монс: такая же кроткая и глаза длинные; на маленьком, белого ореха столике возле кроватки горела большая свеча; воск, как слеза, катился в плошку. (Анюта этот воск собирала, топила, вкатывала тесьму, светила еще раз свечою; экономии учена, а может, это в крови у ней; Лизанька другая: всё на ветер выбросит, раздаст без жалости; песцовый палантин кошке подстелила, когда та окотилась.)

Петр присел на низенький стульчик возле кровати дочери; ладошки под щекою сложены, будто молится…

Вспомнилось вдруг: так Анна Монс молилась, пальчик к пальчику, сама кротость… А Евдокия?

…Он отогнал видения женщин, которых любил; ему было тяжко это.

Евдокия не понимала его; только первые два месяца счастливы были у них, да и то из-за веселого юного дружества; когда же понадобилось идти вместе - не смогла; вчуже был ей Петр с его непривычностями! По натуре своей властная, воспитанная в традиции, Евдокия хотела, чтобы Петр вписывался в ее - с детства устоявшееся - представление о мужчине в доме. А он другим был; раствориться в нем - ума не хватило, а может, не могла: всяк человек, у каждого свой закон! Анна Монс тоже чего попроще хотела, тяжко было каждый миг держать себя в кулаке; поди попробуй с такой махиной изо дня в день быть рядом, угадывать его, утешать, миловать, шептать тихое…

А девка Гамильтон? Тоже ведь в любви клялась, и какова умница была, не встречал таких… И что же? К Орлову в постелю бегала, когда сам заседал с господами вельможами, суша мозг свой во благо дела государева. Только, считал он, одна Катя его понимала, только она, ангел… И вот тебе, кавалер Монс… Ладно, тех смог перенесть; когда тридцать лет или сорок, все еще кажется сокрытым в радостной дымке будущего, а как за пятьдесят перевалит - конец, время подбивать бабки, нового ничего быть не может…

Петр вздохнул, прикрыл одеялом ногу Лизаньки, ощутил ее - детское еще - тепло, и волна нежности захлестнула сердце.

"Как же разнится отцовская любовь, - подумал он, - от любой иной… Никому не ведома тайна всепрощения, кроме как отцу…"

Резко, стремительным каким-то высветом, возникло перед глазами лицо Алексея, да так явственно, что Петр зажмурился даже; на том месте, где был сын, зажегся траурный зелено-черный контур, исчез зыбко, словно бы нехотя.

"Если б он на меня поднялся! - жалобно сказал себе Петр. - А он ведь на дело мое замахнулся, на державу… Ему б ее забрать в руки, да разве б он такую махину сохранил? Дважды меня Господь покарал: первый раз - Алексеем, второй - Петечкой".

…Когда умер двухлетний, вымоленный им сын Петр Петрович, он тяжело запил, не вышел даже поцеловать в холодный лоб младенца; крохотуля лежал беленький, словно сахарный; заперся в своих покоях, молил о смерти, не было сил жить. Из беды вывели его Ягужинский с Толстым, окриком вывели: "Кто будет указы подписывать?! Держава ждет!"

…Петр услышал вдруг какой-то шорох; пригнулся даже, подумав, что это жена Катерина.

- Папенька, - рука Аннушки легла на его голову, - что-то страшно мне за вас.

Петр обнял дочь, прижал к себе, поцеловал за ухом, спросил глухо:

- Лопатки почесать?

Дочь кошкой выгнулась, подставила спину; Петр стал почесывать острые лопатки левой рукой; правой гладил тонкую шейку.

- Страшно мне за вас, папенька, - повторила Анна. - Мне сон дурной снился.

- А ты поди и смой с рук водою… А коли с воскресенья на понедельник, так и вовсе не сбудется… И еще, мне маменька сказывала, нельзя в себе таить страшное, надобно рассказать сон тем, кому веришь, он стороною и пройдет…

- Собака мне бешеная снилась, пена с морды течет, черная вся, а глаза желтые… Когда Петечка захворобился, такой же сон снился, упаси Бог, сохрани и помилуй…

- Так ты помолись.

- Уже помолилась…

- Ну и хорошо, рыбонька ненаглядная… Что сегодня делала? Как день провела?

- Мы с сестрицею Мольерову шутку читали. Лизанька так хохотала, так смеялась, все Тартюфа из себя изображала, - жаль, не мальчиком родилась… Уж такая смышленая, такая зоркая…

- А меня не любит.

- Это годы у ней такие, папенька, я тоже вас страх как боялась.

- Меня?! Чего ж?

- Маменька мягкая да теплая, а вы - скорый, щеки колючие, усы табаком пахнут, да и шея болит…

- Шея? Почему?

- Так ведь на вас смотреть надобно, словно на башню, все голову вверх дерешь.

Петр засмеялся. Лиза как-то обиженно поджала губы, зачмокала во сне; Петр замер, начал шептать:

- Ш-ши-ш-ши, спи, красавица, поспи…

- Она не проснется, - сказала Аннушка. - Если б нас камер-дамы не будили, мы б до обеда спать могли.

- Ну и спите, коли хочется.

- Нельзя. Растолкают. Они ж по вашему указу нас будят.

- Ужо я им, - улыбнулся Петр. - Иди спи, ангел ненаглядный.

- Папенька, а вы когда снова придете?

- Скоро.

- Папенька, а мне всенепременно надобно замуж идти за герцога?

- Так ведь тебе, государыня моя, придет время править… Нельзя без мужа, Аннушка… Он послушен тебе будет, я долго его обсматривал, покуда решение не принял…

- Мне только подле вас хорошо, папенька… И надежно, и спокойно, и страха за Лизу нету…

- Ах ты рыбонька моя, - повторил Петр. - Что б тебе не царской дочкой родиться, что б тебе в простой семье радость людям несть… Завидуют ведь вам, завидуют, дурьи башки, а по правде-то это вам завидовать на их беспечную жизнь можно… Мы с тобою отдельно от своих имен живем, Аннушка, такова уж царская судьба, - плетью обуха не переломишь. Иди спать, дружок… Глядишь, вас с Лизанькой возьму в Ригу, пора тебе подле меня садиться - время…

Сказав так, он снова, второй раз за сегодняшний день, испытал щемящую жалость к себе, потому что чувствовал - началась пора потерь.

Да, покудова герцог тих и покладист, судя по всему, верен, - нужен русскому делу; но, господи, совсем недавно еще держал я Аннушку на руках, черненькая была, потом чуть посветлела; ноздряшки сердечком; чухонка Элза, первая ее мамка, поила козьим молоком, к вящему неудовольствию камер-дам Кати; та для приличия бранилась на людях, но Петр знал - сама так повелела. Это от нее шло, от ее крестьянства, - чухонцы козье молоко чтут: с него у дитяти щеки висят, будто брылья, и ножки налитые, бутылочками, словно нитки перевязаны…

…А теперь лишь внуков ждать; детство дочек, самая нежная человеческая пора, мимо прошло, только картинки в памяти осталися, когда возвращался из походов и айда во дворец, к ним, к капелькам своим… Только они к нему попривыкнут, как снова пора в путь, и снова надолго, а потом будто стена какая - время; то свои были, масенькие, теплые, ан прилежны делаются его неугомонному делу: барышни, государыни, самодержицы…

…Когда дочь ушла, Петр еще несколько минут, любуясь младшенькой, своей еще покуда, тяжело поднялся, прикоснулся пальцами к губам, положил эти пальцы на лоб дочери, подкрался на цыпочках к двери.

"Пусть говорят что хотят, - вспомнив лица Татищева, капитан-президента гавани Ивана Лихолетова, Берга и Феофана, подумал вдруг государь. - Говорят - пусть. А будет все по-моему, дело держать должно в одном кулаке, иначе словно песок просыплется, как ни жми пальцами. Всё - сам. Тогда только сохранится держава. Как ни умно говорят, а послабленье давать нельзя, не готовы еще людишки к тому, чтоб самим решать, - учить надо, носом тыкать. Много лет должно пройти, прежде чем по-моему можно будет попробовать, и десяти лет не хватит, Аннушкиным детям решать".

С этим и уехал, повелев камер-дамам детей утром не будить, как обычно, а дать поспать всласть.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Ваше Высочество!

Слухи, постоянно возникающие в Санкт-Питербурхе, сего дни так любопытны и столь один другому противуречивы, что собрать их воедино, на основании этого создавать картину истинно происходящего при дворе императора возможным мне не представляется.

Я осознаю всю меру интереса, проявляемого Вашего Высочества канцлером к тому, чего можно ожидать от русского императора в ближайшем будущем, - а то, что им задуманы некие реформы, ощутимо сейчас всеми, - однако же смею за дерзость полагать честное незнание лучшим, нежели досужее гаданье или, еще горше, выдавание того за сущее, что нам бы хотелось увидеть.

Голландский посланник, который относится к числу тех, кто весьма близок ко двору, высказывает предположение, что самым сложным узлом в Северной столице на сей день являются отношения между светлейшим князем Меншиковым, пребывающим в жестокой опале, лишенным всех своих позиций и доживающим последние дни в столице, и теми, с кем его связывало старое дружество; особо важными почитают его отношения с генерал-прокурором Ягужинским и графом Толстым.

…Ходят смутные слухи про то, что-де среди вельмож растет раскол, что партия, стоящая на позициях старой боярской консепции, открыто заявляет себя супротив "немчуры, оттирающей государя от русского люда". Однако же император своего отношения к представителям различных групп, оформившихся при дворе, никак не выявляет; на ассамблеях веселится, понуждая старых друзей своих и новых противников пить огромный Кубок Большого Орла и лобызаться прилюдно, кляняся друг дружке в приятельстве.

В здешних посольствах потаенно ждут, каким образом император соизволит объяснить опалу светлейшего князя Меншикова, ибо по сей день тот почитается за третью - после императора и императрицы - персону в державе, и поныне еще среди черни его престиж весьма и весьма высок.

Если Ваше Высочество соизволят разрешить мне высказать то ощущение, которое постоянно живет во мне ныне, то я, не имея на то сколько-нибудь достоверных сообщений, могу, однако ж, утверждать, что здесь вскорости грядут события, ибо император введет такие новшества, кои - несмотря на сопротивление тех, кто уповает на возвращение привычных, старых порядков, - понудят империю к еще более мощному выходу к морям и к новым портам.

Вашего Высочества покорнейший слуга

Фриц Ласперс

Санкт-Питербурх, генваря 1725 года, день восьмой

* * *

9 января 1725 года

1

В Иностранной коллегии Петр не стал интересоваться текущими делами; снова отметил, что в его присутствии чиновники враз меняются лицами, естественность исчезает; появляется некая каменность, и оттого их улыбки, которые долженствовали изображать радость, казались гримасами застывшего ужаса или, того хуже, издевкой.

В особом помещении, куда сходилась самая тайная корреспонденция от послов и верных людей, было жарко - жгли двенадцать свечей одновременно, и все толстенные; видимо, свечи были получены в подарок, скорее всего из Лондона, там к воску подмешивают индийские благовония, и оттого кажется постоянно, что в зале - красивая женщина, собравшаяся на ассамблею.

- От Татищева есть что? - спросил Петр, чувствуя тяжелое, мешавшее ему раздражение.

Это началось еще позавчера, когда, проснувшись, он вдруг явственно увидел, а потом услышал падение громаднейшей сосны. Сначала - чуть ли не вздрагивая от боли - он телом ощутил звонкие удары топора по стволу; почувствовал острый запах белой смолы; потом почудились ему какие-то голоса, злые, высокие, показалось даже, что лесорубы были нерусские; а после был долгий окающий стон, и гигантская сосна, сокрушая - во все убыстряющемся падении - маленькие деревья, росшие окрест, обрушилась на холодную землю, покрытую большими камнями, цветом точно как здешние, северные, систербекские.

…Петру принесли пакет, залитый по углам голландскою пастой с печатками: такой тайно не раскроешь. Тем не менее Петр изучил пакет при свечах весьма тщательно и лишь посте этого взрезал его ножом, наблюдая, как крошилась темно-кровавая паста. (Он часто вспоминал отчего-то, особенно здесь, в тайной комнате Иностранной коллегии, как два года назад любимый попугай Кати чуть не стоил ему кумпании: собравшись в ее кабинете вместе с Меншиковым, они долго, чуть не шепотом, обсуждали план похода в Персию. Какова же была ярость Петра, когда через день один из его адъютантов, докладывая городские сплетни, сказал, что в столице начались пересуды: "Идем к персидским берегам". Петр ужаснулся: измена среди самых близких! Катя и Меншиков поклялись ему на Библии; Петр был в горькой задумчивости, кругом измена, коли лазутчик смог подслушать их разговор здесь, в кабинете самого близкого человека - жены… И в этот-то как раз момент Катенькин попугай заорал, подражая интонации государя: "Поклянись на Писании! Идем на Персию!" Какое же облегчение испытал он тогда, какое огромное, словно первый апрельский дождь, облегчение! А сейчас…)

Прочитавши письмо Татищева, государь спалил его, пепел бросил в корзину, посидел мгновение в задумчивости, поднявшись, сказал:

- Как от него что новое придет - сообщить немедля; где бы я ни был - доставить, под охраною; а ему - через посла Бестужева - передать мою изустную благодарность.

…Охранять письмо Татищева стоило: тот занимался в Стокгольме двумя видами деятельности: первая, открытая, касалась экономики северного соседа, ее мудрой организации: шведское железо, шведские фрегаты, шведские штыки, шведские ботфорты почитались в Европе высшего качества, и не зря; особенно интересовало Татищева горное и железное дело, успехи скандинавов здесь были воистину великолепны. Вторая часть поручения, данного ему государем с глазу на глаз, была сугубо секретной: Петра интересовало все, связанное с возможным притязанием герцога Карла-Фридриха, женихавшегося к Аннушке, на стокгольмский престол. Как-никак Карл-Фридрих - племянник полтавского "брата-врага", чем не претендент, хоть и числится пока за Голштинией?! Шведов Петр почитал и надеялся на вечный мир с ними: коли воевать умеют, то и дружить, значит, должны отменно, а уж поучиться у них есть чему и подавно.

…К Татищеву государь относился сложно. Он всегда помнил, как тот, будучи совсем еще молодым, возглавив российское дело железных и медных заводов от Урала чуть не до китайской границы, запросил в Берг-коллегии право на привлечение к работе Федора Еварлакова, выучившегося в Саксонии металлургическому ремеслу.

Яков Виллимович Брюс, президент Берг-коллегии, не решился дать ему просимое право, хотя был человеком не робкого десятка, и переотправил депешу Татищева в канцелярию. Поступил он так неспроста: Еварлаков был не только искусным мастером и хорошей породы человеком; он очутился на Урале потому, что был схвачен по делу царевича Алексея; государь дважды самолично его допрашивал; за этого-то человека, зная об нем всё, и радел Василий Татищев. (Впрочем, он осмеливался и на более дерзкие выходки - хулил Священное Писание едва ли не при черни, за что был стукнут государем палкою: "Что между нами допустимо, то ко всеобщему посмеянию допустить нельзя, не готовы еще люди к смеху, их покуда надобно политесу и грамоте научить!")

Петр - после казни сына - порою впадал в черную меланхолию, затворялся в своем кабинете, никого не пускал к себе; мучили кошмары; виделась тонкая шея сына; острый кадык; руки, в которых еще таилась беззаботность детства. Сердце Петра останавливалось, дышать делалось трудно, ком застревал где-то под языком, лицо сводило продольною гримасой. (Впервые судорога случилась с ним, когда стрелец в церкви замахнулся длинным, в арабских разводьях, кинжалом; пустил бы кровь из шеи, зарезал бы весело, пьяно, безжалостно, не случись тогда чуда; а мальчик-то молился ведь тогда, при алтаре, подле маменьки.)

Назад Дальше