Пейпус Озеро - Шишков Вячеслав Яковлевич 7 стр.


* * *

Вместе с Николаем Ребровым на двух подводах везли целую партию больных. Юноша, закутанный в одеяло, дрожал, но все происходящее было для него понятно. Дорога знакомая. Вот гора. Где-то вблизи живет сестра Мария, – Мария!.. – Так проскользнуло в мыслях и погасло. Не хотелось ни о чем вспоминать, не хотелось думать. Скорей бы. Зачем остановились? Крутая гора. Бело кругом и не видать цветистых трав. Остались лежать только тяжко больные, замученные бредом. Николая Реброва вели в гору двое. Он старался вырваться и убежать, голова тяжелой гирей запрокидывалась назад, а потерявшие упругость ноги деревянно шагали сами по себе, опережая тело.

Дышать трудно, тесно.

– Уберите волосы! Остригите! Больно!.. – кричал он громко, и от этого крика прекращавшееся дыхание его возобновлялось.

В борьбе и крике истек весь путь. И снова та же грязная солома, тот же коридор-колодец и лампочки с резким раздражающим светом. Весь воздух густо набит криком, стонами. Сотни брошенных на солому тел плотно вымостили весь пол бесконечного коридора. Одержимые бредом люди ворочались, вскакивали, валились вновь, переползали с места на место, как пьяные.

– Я царь, я бог! Я царь, я бог! – безостановочно и дико, ударяя кулаком по воздуху, выкрикивал сидящий у стены безумный. – Кланяйтесь мне! Я царь, я бог, я царь, я бог!.. – Это был черный, лохматый с горящими глазами человек…

"Неужели он… как его… воззвания, газеты? Ножов?.. Нет, не он… Отец Илья, священник?" – На мгновенье прояснилось в памяти юноши и вновь все поплыло и потускнело. Скорей бы. Но вот ясно и очень близко, там, в том далеком-далеком конце, близко, двое, а может быть и больше, в белом, двое: мужчина и женщина. Сестра Мария? Да.

– Сестра Мария… Сестра Мария. Скорей! Умираю…

– Я царь, я бог, я царь, я бог!.. Кланяйтесь, кланяйтесь владыке! Я царь, я бог!.. Я царь, я бог!..

– Молчи, жид! – и больной сосед ударил безумца по лицу.

– А-а-ах!!

И там, очень близко, но очень далеко, ползут за сестрой Марией на карачках, хватают ее за одежду: – Помоги-и!.. Помоги-и-и… К нам!.. Ко мне!.. – Но она быстро пересекает пространство, за нею люди в белом с носилками и фонарями. Их много. – Этого, еще вот этого, – указывает сестра Мария, но голос не ее, и по ее приказу подымают, куда-то несут больных. Она идет быстро, зорко всматривается черными глазами в лица умирающих и…

– А где же сестра Мария? – и Николай Ребров приподнялся на локтях.

– Вы откуда? Где служили? Фамилия? Когда вас привезли? Санитары! В палату номер 5… – приказала она быстрым голосом и жестом.

* * *

Большой, шероховатый, страшный, трескучий сон, длинный-длинный, вместивший в себе всю жизнь. И безумно хотелось жить, ну хотя бы день, ну – час, но смерть надвигалась. Тогда в Николае Реброве кто-то сказал "все равно". И еще тянулись годы и мгновенья. Они проплывали в белых мелькающих крыльях, в призраках, и белые крылья плыли в них, мелькая.

Но вот Николай Ребров впервые открыл глаза в солнце, в жизнь. Солнце било сквозь тонкие шторы, и через дырочку на шторе солнечный луч ударил юношу в левый глаз. В глазу, в другом, в голове, в сердце загорелось от этого луча настоящая радостная жизнь и бодрящими токами властно застучала во все концы, во все закоулки бесконечного молодого тела.

Николай Ребров закрыл глаза, но тотчас же открыл их и кому-то улыбнулся.

– Ну, как? – подмигнул и тоже улыбнулся черный, словно грек, длинноусый штабс-ротмистр Дешевой.

Он, с лысым пожилым человеком, у которого – сухое, голое, треугольное лицо с тонкими вялыми губами, играл в шашки.

– А-а! Поздравляю… – кивнул головой и лысый, запахивая большой рыжего цвета халат.

– Здравствуйте, господа, – попробовал Николай Ребров свой голос. Голос звучал плохо. – Что, в шашки?

– В шашки, – ответил черный, пучеглазый. – Ну, как, не тянет на еду?

– Поел бы, – сказал юноша, облизнув губы.

Тогда оба игрока весело засмеялись.

– Ну, слава богу!.. Это хорошо, – сказали они. – Значит, смертию смерть поправ…

Юноша выбросил из-под одеяла руки, схлестнул их в замок и сладко потянулся. Маленькая, в два окна светлая комната, под потолком – чернеет распятие, и в белом, с красным крестом на груди, вошла сестра. Она повела соколиными в крутых бровях глазами и приблизилась к юноше. Она пожилая, с измученным лицом, но глаза ее блестят, и голос ласков:

– Ну, вот, слава богу, Ребров. Отводились. Сейчас врач придет. Поставьте, пожалуйста, градусник… А мне в пору самой слечь. Больных масса, и ужасно плохо поправляются…

– Много умирают? – спросил пучеглазый Дешевой.

– Пачками. Несчастные наши солдаты. Ухода никакого почти нет, лекарств нет, питание скверное… Я просто сбилась с ног, за эти две недели сплю по два часа.

– Сестрица, хорошо бы чего-нибудь питательного, а то – похлебка, каша, похлебка, каша, кисель.

– Но почему ж не воспользуются услугами солдат? – спросил лысый.

– Я ж вам говорила, господа, что кредиты прекращены, и мы существуем на пожертвования. Только за рытье одних могил мы задолжали эстонцам более трех тысяч марок.

– А где их взять? – подняла сестра брови и пожала плечами. – Одни убежали к большевикам, другие разбрелись по мызам, по фольваркам, третьих тиф свалил.

* * *

Два его товарища – офицеры – оказались интересными людьми. Лысый, пожилой, во время японской войны, будучи юношей, попал в плен, женился в Токио на японке, но жена умерла от родов. Он знает японский и английский языки и теперь, добыв какими-то путями самоучитель Туссена, учится по-французски.

– Пригодится, – говорит он тягучим голосом. – Во Франции наши лакеями служат, ну вот и я готовлю себя в шестерки. Вот, не угодно ли, "Атала" Шатобриана долбить… С больной-то головой.

– Занятие для офицера подходящее, – раскатился громким болезненным хохотом штабс-ротмистр Дешевой, длинные усы его трагически тряслись.

– А что ж такое! Вы из дворян, а я мужик. Я всякий труд люблю, – обиделся лысый, и голое, треугольное лицо его метнулось к Дешевому. – И потом, знаете, какая мечта у меня за последнее время? Вот за время болезни… Вы знаете, что когда душу и тело связывает лишь тонкая ниточка нашей грубой земной жизни…

– Метафизика… – отмахнулся пучеглазый Дешевой – Инфра-мир, супра-мир, астрал… Чепуха в квадрате… Тьфу!

– Ну хорошо, хорошо, не буду! – и углы рта лысого офицера повисли.

– Нет, пожалуйста, это интересно, – нетерпеливо проговорил Николай Ребров.

Лысый с готовностью подсел к нему на кровать и сказал:

– Благодарю вас… Хотя вы еще очень молоды… И, конечно, вам это будет непонятно. Так вот я и говорю… Когда бог благословит вернуться на родину, уйду в монастырь, в затвор.

– Предварительно омолодившись в Париже, – насмешливо прибавил черный и сердито запахнул халат. – Молодым старцам в монастырях лафа.

– А вы, Дешевой, про оптинских старцев слышали? – через плечо задирчиво спросил лысый.

– Я монашенок знаю. Одна, сестра Анастасия, два раза в неделю приходила ко мне белье чинить. Потом забеременела, и ее выгнали из монастыря.

– Циник, – втянул голову в плечи лысый и, обхватив локти ладонями, сгорбился.

– Лучше быть циником, чем святошей и ханжей.

– Ах, оставьте!.. А вот и суп…

– Ура! С курицей!.. – закричал Дешевой, и оба с лысым бросились целовать руки сестре Дарье Кузьминишне.

* * *

Николай Ребров худ и желт, как еловая доска, у него непомерный аппетит, он проел новый шарф, рубашку и теперь проедает серебряные часы. Под подушкой у него двадцать франков. Это – капитал. Дарья Кузьминишна ему как мать. Она очень строга, предписания врача исполняет в точности, и орлиные глаза ее зорки.

– Вот ваша курица, вот ваша булка, – говорит она. – Кушайте, ничего… Дайте мне еще франк… Ужасно дорого все. Я куплю вам масла и кофе… А на ночь ничего не получите: у вас температура все-таки скачет. Да! приходила… как ее… Мария Яновна… Знаете такую? Три раза… Я ее не пустила к вам… Не для чего…

– Напрасно, – с грустью сказал Николай и вздохнул, – Ах, как жаль… Неужели три раза? Я ее очень люблю. Ведь она была сестрой…

– Замужних любить грех, – улыбнулась Дарья Кузьминишна, и лицо ее вдруг помолодело.

– Я ее любил так, просто… По-хорошему.

– Я и не сомневалась в этом, – и она мечтательно уставилась взглядом в окно.

За окном падал рыхлый редкий снег, и догорала зимняя заря.

А когда заря погасла, и в комнате был полумрак, вошел солдат. Он отряхнул шапкой валенки и, озираясь по сторонам, робко спросил:

– Который здесь будет Ребров Николай?

– Я, – и юноша взял из рук солдата письмо.

Сестры не было. Он вскрыл конверт.

"Коля, милый братъ! Обязательно сегодня. Ждемъ. Я въ четырехъ верстахъ отъ тебя. Да ты отлично знаешь. Приходи, если поправился. Письмо посылаю наугадъ. Необходимо, необходимо встретиться. Твой Сергей".

Николай вплотную подошел к солдату и тихо, почти шопотом:

– Кланяйтесь Сергею Николаевичу. Я приду.

После обеда из соседних комнат к ним набралось несколько человек выздоравливающих офицеров, поживших и молодых. Конечно, – шашки, грязные анекдоты, подтруниванье над лысым. Дешевой кого-то успел обыграть, с кем-то поругался, кричал:

– Армия! Какая к чорту у нас армия?.. И что мы за офицеры? Где наш император?

– Я не императору служил, а народу, – возражал гнилозубый, с рыжими, седеющими усами офицер. – И теперь служу народу.

– Кулаком по зубам вы народу служите.

– Врете! Нахально врете…

– Господа, господа! – тщетно взывал лысый. – Это ж свинство, наконец!

– Молчи, отец игумен! – гремел басом Дешевой.

Кто-то из дальнего угла:

– Князь Тернов преставился…

– Ну?! Когда?

– Сегодня утром. Кранкен.

На мгновенье пугливая тишина и сквозь подавленные вздохи:

– Царство небесное… Еще один ад патрес…

Некоторые наскоро, как бы крадучись, перекрестились. Дешевой перекрестился усердно и с отчаянием.

– А вместе с князем – еще двое: Чернов и Сводный.

– Царство небесное, царство небесное…

Пожилой человек с запущенной седеющей бородой сжал виски ладонями и, застонав, уставился в пол. Дешевой надтреснуто запел:

Наша жизнь коротка-а-а…

Все уносит с собо-о-ю-у-у…

– Не войте, ну вас!..

Дешевой боднул головой, брови его отчаянно взлетели вверх:

– Э-эх, выпить бы! – треснул он кулаком в стол.

Пробило восемь. Сестра Дарья Кузьминишна быстро развела всех по комнатам и выключила свет:

– Покойной ночи.

* * *

К девяти все стало тихо. В коридоре горела лампочка. Николай Ребров надел две пары толстых шерстяных чулок, а сверху чьи-то старые галоши, разорвал сзади по шву халат, загнул его полы, на манер штанов, накинул на плечи казенное одеяло и прокрался коридором к выходу. Пусто. Заскрипела дверь в сени, – куча, прикрытых рогожею гробов – скорей, мимо – и вот он на дворе. Возле калитки – караульный:

– Куда? Кто такой?

– Дарья Кузьминишна приказала зайти за хлебом.

– Иди, да скорей! Скоро запру.

Мороз небольшой, и лесная дорога в тишине. Юноша, надбавляя шагу, жадно вдыхал пахучий и крепкий, как брага, воздух. Закружилась голова, ноги шли вслепую, как у пьяного, спину прохватывал холод. Но вскоре, насытившись кислородом, кровь распалила мускулы, и душа юноши взыграла. Ах, как хорошо вырваться от смерти, чтоб видеть вот эту ночь, вот этот лес, дышать, и радостно плакать, и улыбаться звездам. Юноша не двигался, юноша созерцал себя и жизнь, а двигалась дорога, сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и вот Николай Ребров у цели.

Та же комната в антресолях барского дома, тот же красноватый свет под потолком.

– Брат, Сережа!

Сергей Николаевич мгновенье стоит с открытым ртом:

– Колька, мальчик! Ты?!. Вот так маскарад…

И, разрывая об'ятия, тянется пухлая рука пухлого Павла Федосеича:

– Эге! Вьюнош! Что за вид…

Покрытая инеем большая кукла срывает с себя чалму, одеяло, халат, и, греясь в одном белье, у жаркой печки, торопится рассказать про свою жизнь. Торопится и брат с Павлом Федосеичем, торопится денщик и двое незнакомых, бородатых – высокий и низенький – увязывают вещи, наскоро глотают полуостывший чай, жуют с хлебом колбасу.

– Ну, что ж, братишка Коля, можешь с нами бежать?

– Куда?

– В Париж, вьюнош, в Париж! – бабьим голосом притворно-весело Павел Федосеич, но выпуклые глаза его тревожны.

– Да ты болен иль здоров? – И Сергей Николаич трясущейся ладонью ко лбу брата.

– Когда собираетесь?

– Ровно в час… Теперь семь минут двенадцатого.

Сердце Николая Реброва сжалось, кровь ударила в виски, отхлынула:

– В Россию?

– Ну да, чрез озеро.

– И я… Брат, возьми меня! Сережа… – Ноги его подогнулись, он качнулся, упал на что-то мягкое.

И сквозь песок, вой ветра, сквозь красное шуршанье падали откуда-то сверху в самый мозг, в самую больную точку чужие, холодные слова:

– Как же быть?.. Надо остаться.

– Я не могу… Все готово. Деньги уплачены.

– Но нельзя же бросить больного…

– Я не могу…

– Дозвольте остаться мне…

И все. Потом кто-то склонялся над ним, целовал, шептал.

* * *

Пред рассветом юноша открыл глаза:

– Ушли?

– Ушли, так точно, – ответил денщик Сидоров.

Из глаз юноши потекли слезы. Сидоров, с добродушным лицом белобрысый парень, зажег лучину – и в самоварную трубу.

– Ничего, приятель, ничего, – говорил он, свирепо продувая самовар, – настанет и наш черед. Не век же здесь сидеть будем… Однако вас нужно в больницию… Ужо горяченького попьем… Коньячек остался… На донышке…

И вскоре же ввалился с чемоданчиком пыхтящий Павел Федосеич.

– Что ж, ваше благородие?! – удивился Сидоров.

Павел Федосеич швырнул чемодан, сорвал с плеч полушубок и грузно сел на пустую койку.

– Вернулись? – уныло спросил и Николай Ребров.

Толстяк опустил голову и, закрыв ладонью глаза, коротко, прерывисто дышал.

– Погиб… Погиб я… Анафемски малодушен оказался… Колпак, дрянь, тьфу!.. баба! – бабьим голосом выкрикивал он, притопывая пяткой в пол. – Я не один, не один… Еще трое вернулись… Страшно. – Он подошел к юноше и неуклюже опустился пред ним на колени. – Колечка, голубчик… Страшно. Этот сволочь, возница, чтоб ему, чухне, поколеть, таких ужасов нагородил – беда. Будто бы много наших померзло, и только счастливчики благополучно выбираются. Толстопузый дурак я, чорт… Сидел бы я, толстопузый, во Пскове, нет! Чорт понес отечество спасать. Ну и подыхай, старый дьявол, здесь… Сидоров, дружище… Давай пить, пить, пить!

– Есть, ваше благородие, – и Сидоров достал из своего топорно сделанного сундучка завернутую в грязные подштанники бутылку с ромом и кусок сыру.

Павел Федосеич жадно выпил целый стакан и сразу расхолодел.

– С холоду, оно приятно, – улыбнулся Сидоров.

– Колька! Вьюнош! – закричал толстяк. – Знаешь, кто это? – и он похлопал Сидорова по плечу. – Это ангел, это спаситель твой. А я подлец, и кузен твой подлец, и все мы подлецы, бросили тебя, миленького нашего, больного мальчишку. А вот он не бросил… Запомни, вьюнош, русского мужика!.. На всю жизнь запомни!.. Ведь, кто нас бежать-то подбил, кто горел этой идеей-то? Он, Сидоров. А вот остался. Это не подвиг с его стороны? Подвиг!.. Христианский! Ближнего возлюбил… А ведь ты ему чужой, – толстяк обнял Сидорова и плакал у него на плече. – Не Сидоров ты, а Каратаев, знаешь у Льва Толстого Каратаев такой есть, солдат… Вот ты его внук-правнук…

– Так точно, – сказал Сидоров, простодушно улыбаясь. – На нашей деревне Каратаевы имеются… Конешно, кузнецы они… – Нос его еще больше закурносился, и узенькие глазки потонули в скуластых лоснящихся щеках.

– И ты больше не денщик Сидоров, ты знаменитый крепким русским разумом, мягким русским глупым сердцем потомственный мужик. Пей, гражданин Сидоров!.. Колька, пей!

Николая Реброва качало и потряхивало, и кто-то в дальнем углу, за самоваром, срывал и вновь набрасывал на гроба, на кучи гробов, рогожу.

Наступил рассвет. Красный фонарик под потолком погас. Павел Федосеич, мертвецки пьяный, лежал на ковре, широко раскинув пухлые ноги. Он слюняво жевал и мямлил, левый глаз его полуоткрыт и подергивался, как в параличе. За окном мутнело полосатое утро, внаклон заштрихованное медленным пунктиром догоняющих друг друга снежинок, и бессонные глаза Сидорова точно так же мутны, медлительны и бледны, как за окном рассвет.

Но, когда окреп день, и пики елок четко зачернели на мглистом небе, Сидоров доставил больного в лазарет и чуть не на себе втащил его по высокой лестнице.

– Беглец! Несчастный беглец! – вскричал Дешевой, смачно обсасывая куриную лапку.

На губах Николая Реброва жалкая улыбка и взор утомленных, ввалившихся глаз его со щемящей тоской окинул стены недавней своей тюрьмы.

Назад Дальше