Август - Уильямс Джон Л. 4 стр.


Ты будешь удивлен, если я скажу тебе, что не был знаком с Октавием до нашей встречи в Брундизии, куда я был послан, чтобы сопровождать его и группу его друзей в Аполлонию. Почему выбор пал на меня, до сей поры мне неведомо, но уверен - посредничество Цезаря тому виной. Мой отец, Луций, однажды оказал ему услугу, и за несколько лет до описываемых событий Цезарь посетил нас на нашей вилле в Ареции. Мы заспорили о чем-то (насколько мне помнится, я пытался уверить его в превосходстве поэзии Каллимаха над стихами Катулла); я вел себя заносчиво и непочтительно, оставаясь при этом (так мне казалось) весьма остроумным. Я был так молод тогда… Так или иначе, это его позабавило, и он еще немного побеседовал со мной. Двумя годами позже он приказал моему отцу отправить меня в Аполлонию в компании со своим племянником.

Должен признаться тебе, друг мой Ливий, - хотя ты, возможно, и не упомянешь этот факт, - что при нашей первой встрече Октавий не произвел на меня большого впечатления; я только что прибыл в Брундизий из Ареции и после десяти дней пути был измучен тяготами путешествия, пропылен с головы до ног и пребывал в весьма дурном расположении духа. Я нашел их на причале, откуда мы должны были отплыть. Агриппа и Сальвидиен тихо беседовали, а Октавий стоял немного в стороне, разглядывая небольшое судно, покачивающееся на якоре неподалеку. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания.

- Я Меценат; я должен был встретиться с вами на этом месте. Кто из вас есть кто? - сказал я нарочито громким голосом.

Агриппа и Сальвидиен посмотрели на меня с усмешкой и назвали свои имена; Октавий оставался недвижим, и я, усмотрев в его повернутой ко мне спине надменность и пренебрежение, заметил:

- А ты, должно быть, и есть Октавий?

Он обернулся, и я тут же понял свою ошибку, прочитав выражение отчаянной застенчивости на его лице.

- Да, я Гай Октавий. Мой дядя говорил о тебе.

Он улыбнулся и, подав мне руку, наконец поднял глаза и впервые посмотрел на меня.

Как ты знаешь, немало слов было сказано о его глазах - чаще всего в скверных стихах и еще более убогой прозе; он, верно, сыт по горло всеми этими метафорами и описаниями, хотя поначалу они тешили его самолюбие. Но даже тогда, при нашей первой встрече, они поразили меня своей глубиной и проницательностью - скорее голубые, чем серые, хотя дело не в цвете, а в свете, который они излучают… Вот видишь, и я туда же - начитался стихов моих друзей - поэтов.

Я, должно быть, отступил назад, точно не помню; одним словом, я был поражен и отвернулся в смущении; тут мой взгляд упал на корабль, привлекший внимание Октавия.

- Это и есть посудина, на которой мы поплывем? - сказал я, немного придя в себя и указывая на небольшое торговое судно не более пятидесяти шагов в длину, с прогнившей обшивкой на носу и заплатами на парусах. Пропитавший его тяжелый запах рыбы доносился даже до берега.

- Это все, что есть, как нам сказали, - ответил мне Агриппа с полуулыбкой. Я полагаю, он счел меня капризным франтом, ибо я был одет в тогу и носил перстни на руках, в то время как они были в одних туниках и без каких-либо украшений.

- Смрад будет невыносим, - заявил я.

- Я полагаю, оно направляется в Аполлонию за грузом соленой рыбы, - с серьезным видом произнес Октавий.

На мгновение наступила тишина, и тут я расхохотался; все остальные подхватили - и так мы стали друзьями.

Похоже, мы мудрее в молодости, чем в зрелые годы, хотя истинный философ и не согласится со мной. Но уверяю тебя - именно с этого началась наша дружба: глупый смех сблизил нас гораздо больше, чем все, что случилось впоследствии, будь то победы или поражения, верность или предательство, радость или горе. Но юность проходит, и вместе с ней что-то в нас исчезает безвозвратно.

Итак, мы отплыли в Аполлонию на смердящей рыбацкой посудине, которая зловеще скрипела при каждой встречной волне и так опасно кренилась то на один борт, то на другой, что нам даже пришлось привязаться веревками; она несла нас навстречу судьбе, которую мы не могли себе тогда и представить…

Продолжаю через два дня. Не стану утомлять тебя подробностями моих болезней, кои послужили причиной этой задержки, - все это слишком скучно.

Признаюсь, я подумал, что от моих воспоминаний тебе будет мало толку, посему дал указание письмоводителю поискать среди моих бумаг что-нибудь более для тебя подходящее. Ты, может быть, помнишь, как десять лет назад я выступил на освящении построенного нашим общим другом Марком Агриппой храма Венеры и Марса, ныне повсеместно называемого Пантеоном. Так вот, поначалу я собирался произнести несколько, я бы сказал, вычурную речь, чуть ли не в стихах, в которой пытался проследить связь между Римом нашей юности и Римом нынешним, представленным этим величественным храмом (впоследствии я отказался от этой идеи). Короче говоря, в качестве подспорья в работе над формой задуманной мной речи я набросал записки о временах нашей молодости, на которые и опираюсь в надежде помочь тебе в завершении твоего труда по истории нашего времени.

Представь себе, если можешь, четырех наивных юнцов (я и сам не узнаю их теперь), пребывавших в полном неведении о том, что ждет их впереди, в какой мир они вступают. Один из них - Марк Агриппа, высокий, мускулистый, лицом похожий на крестьянина: крупный нос, широкие скулы, загрубелая смуглая кожа, неухоженные темные волосы и рыжая борода торчком. Походка у него тяжелая, как у быка, но при этом необъяснимо грациозная; речь - простая, неспешная и спокойная, без эмоций. Если бы не борода, ему не дашь его девятнадцати лет.

Другой - Сальвидиен Руф, худой и подвижный, в отличие от крепко сбитого Агриппы, столь же живой и эмоциональный, сколько Агриппа медлителен и сдержан. Лицо у него худое, глаза темные; кожа белая; он всегда готов пошутить, делая серьезность других не столь тягостной. Он старше нас всех, но мы любим его как нашего младшего брата.

Третий - неужели это я? - его я представляю себе еще более смутно. Никто доподлинно не знает ни себя, ни то, каким он представляется даже близким друзьям, но я думаю, в тот день и некоторое время после того я казался им немножко придурковатым. Признаться, я действительно был слишком напыщен, полагая, что так оно и пристало поэту. Я носил роскошные одежды, щеголял жеманными манерами и даже привез с собой из Ареции слугу специально для ухода за волосами, однако, не стерпев жестоких насмешек моих товарищей, отослал его обратно в Италию.

И наконец, Гай Октавий, как его называли тогда. Как описать его тебе? Всей правды я не знаю - лишь то, что запечатлелось в моей памяти. Опять же скажу - он запомнился мне юнцом, хотя я сам был всего двумя годами старше. Ты знаешь, как он выглядит сейчас - так вот, он мало изменился с тех пор. Правда, теперь он властитель мира, и мне необходимо забыть об этом, чтобы припомнить, каким он был тогда. Уверяю тебя, даже я, по своему положению обязанный знать, что творится в душах его друзей, равно как и врагов, не мог и вообразить себе, кем он станет. Я находил его достаточно приятным юношей, но не более того, внешне слишком хрупким, чтобы противостоять ударам судьбы, нрава слишком мягкого, чтобы неуклонно идти к поставленной цели, и с голосом слишком тихим, чтобы изрекать суровые истины, как оно пристало настоящему вождю. Я полагал, что он скорее будет адептом праздности или литератором; я не видел в нем достаточно внутренней силы, чтобы стать даже сенатором, к чему располагало его происхождение и богатство.

Итак, вот кто были те четверо, что ранней осенью в год пятого консульства Юлия Цезаря сошли на берег в Аполлонии на Адриатическом побережье Македонии. Гавань была полна рыбацких лодок, покачивающихся на волнах; на берегу сновали люди; на прибрежных камнях сушились сети; дорога, застроенная с обеих сторон деревянными домишками, круто поднималась к городу, раскинувшемуся на холме, за которым до самого подножия гор простиралась равнина.

Утро мы проводили в учении - вставали до восхода и прослушивали первый урок при огнях, и, лишь когда солнце показывалось из-за гор на востоке, нам подавали на завтрак грубую пищу. Общались мы между собой только по-гречески (к сожалению, эта традиция постепенно отмирает); читали вслух подготовленные с вечера отрывки из Гомера, потом объясняли их своими словами и, наконец, декламировали собственные сочинения, написанные в соответствии с указаниями Аполлодора, который уже тогда казался древним стариком, но при этом человеком спокойного нрава и большой учености.

После полудня нас отвозили за город в тренировочный лагерь, где до конца дня мы практиковались в военном искусстве вместе с легионерами Цезаря. Именно тогда я впервые усомнился в верности моих первых впечатлений об Октавии. Как тебе хорошо известно, дорогой Ливий, он никогда не отличался отменным здоровьем, и его болезненность всегда была более очевидна, чем моя, удел которого оставаться образчиком здоровья, как бы серьезно я ни был болен. Тогда же я почти совсем устранился от участия в учениях и маневрах, в отличие от Октавия, который не пропустил ни одного, предпочитая, как и его дядя, быть в рядах центурионов, нежели их командиров. Однажды, помнится, в одном из учебных сражений его конь споткнулся, и он тяжело рухнул на землю. Агриппа и Сальвидиен стояли неподалеку, и последний бросился было ему на помощь, но Агриппа удержал его. Через несколько мгновений Октавий поднялся на ноги, с усилием выпрямился и потребовал другого коня, после чего взобрался на него и не ступил на землю до конца дня, пока учение не закончилось. Вечером в шатре мы заметили, что его дыхание затруднено, и позвали легионного врача, который обнаружил, что у него сломаны два ребра. Октавий приказал ему потуже перевязать себе грудь и следующим утром как ни в чем не бывало был с нами на занятиях и позже днем участвовал в марш-броске.

Вот за эти несколько первых недель я по-настоящему и узнал Августа, ныне повелителя латинского мира.

Возможно, в твоем замечательном историческом труде, коим я имею честь восхищаться, под твоим пером мое пространное повествование превратится всего в несколько строчек. Как жаль, что столь многому не суждено попасть на страницы книг, о чем я с каждым днем печалюсь все больше и больше.

III

Письмо: Юлий Цезарь из Рима - Гаю Октавию в Аполлонию (44 год до Р. Х.)

Нынче утром, мой дорогой Октавий, мне вспомнилось, как прошлой зимой в Испании ты приехал ко мне в Мунду в разгар осады крепости, где укрылся со своими легионами Гней Помпей. Все мы пребывали в угнетенном состоянии духа и обессилели от безуспешного штурма; припасы наши истощились, но мы, делая вид, что хотим взять врага измором, продолжали держать в осаде неприятеля, который имел вдоволь еды и времени на отдых. В досаде от неминуемого поражения я приказал тебе возвращаться обратно в Рим, откуда ты прибыл, как мне тогда показалось, не отказывая себе по пути ни в удобствах, ни в удовольствиях. Я заявил, что мне некогда возиться с мальчишкой, желающим поиграть в войну. Я уверен, ты и тогда уже понимал, что я был в гневе на самого себя, ибо ты промолчал, только поглядел на меня невозмутимо. Это немного охладило меня, и я сказал тебе со всей откровенностью (с тех пор я всегда говорил с тобой только так), что этот испанский поход против Помпея должен был раз и навсегда покончить с междоусобицами и враждой, раздиравшими республику со времен моей юности, однако то, что представлялось мне победой, оборачивается, скорее всего, верным поражением.

- В таком случае, - заметил ты, - мы сражаемся не за победу, а за свою жизнь.

И тут словно камень свалился с моей души, и я снова почувствовал себя молодым, ибо вспомнил, как более тридцати лет назад, когда шесть легионеров Суллы застали меня врасплох одного в горах, но я сумел прорваться к их командиру и за взятку упросил его доставить меня живым в Рим, мне на ум пришли те же самые слова. Именно тогда меня впервые посетила мысль, что я могу стать тем, кем я стал.

Вспоминая те стародавние времена, я видел в тебе себя в годы моей юности; ты поделился со мной своей молодостью, а я отдал тебе часть мудрости моих лет, и мы оба почувствовали некое странное опьянение властью над капризами судьбы; и мы пошли в атаку, прячась, как за щитами, за телами наших павших товарищей, которые приняли на себя град неприятельских копий; и мы взобрались на стены и взяли штурмом крепость Кордуба там, в долине Мунды.

И еще я помню: утро, мы преследуем Гнея Помпея в Испании; ощущение полного желудка и натруженных мышц; лагерные огни и разговоры солдат, в которых слышится уверенность в победе. Удивительно, как порой боль, и страдание, и радость сливаются воедино, и даже полуразложившиеся трупы кажутся прекрасными, и страх перед поражением и смертью - не больше страха перед очередным ходом в игре! Сидя здесь, в Риме, я не могу дождаться прихода лета, когда мы наконец сможем выступить против парфян и германцев, чтобы обезопасить последнюю из наших главных границ… Ты лучше поймешь мою ностальгию по прошлым военным походам и нетерпеливое ожидание будущих, если я поведаю тебе о событиях того утра, что пробудило мои воспоминания.

Ровно в семь часов под моей дверью уже ждал Глупец (то бишь Марк Эмилий Лепид, с которым, да будет тебе известно, ты номинально будешь делить власть, подчиняясь лишь мне одному) с жалобой на Марка Антония. Дело было в том, что один из казначеев Антония вздумал собирать подати с домов, которые по древнему закону, долго и нудно цитированному Лепидом, должны были платить их не кому иному, как личному казначею Лепида. Затем, видимо полагая, что изобилующая иносказаниями болтовня есть само изящество, он целый час разглагольствовал о честолюбии Антония - наблюдение, которое я находил столь же неожиданным, сколь и утверждение о целомудренности весталок. Я поблагодарил его, мы обменялись банальностями о природе верности и на этом расстались. Лепид, без сомнения, тут же поспешил к Антонию с сообщением о том, что заметил во мне чрезмерную подозрительность по отношению даже к самым близким друзьям. В восемь часов один за другим пришли три сенатора, обвиняя друг друга во взятке за одну и ту же услугу; я тут же понял, что виновны все трое - они не сумели выполнить то, за что получили мзду, и теперь опасались, что податель взятки предаст это дело огласке, что неизбежно повлечет за собой разбирательство перед коллегией, чего они ни в коем случае не желали, ибо оно вполне могло бы закончиться для них ссылкой, если им не удастся подкупом склонить на свою сторону достаточное количество судей. Я рассудил, что их усилия купить правосудие увенчаются успехом, посему с каждого из них взыскал сумму, втрое большую полученной ими взятки, и решил точно так же поступить и со взяткодателем. Такой исход дела весьма их порадовал, и я не нажил себе врагов. Я знаю, что они продажны, а они думают, что и я такой же… Так прошло то утро.

Сколько можно обманывать себя? Рим погрязал во лжи с тех пор, как я себя помню, а возможно, и задолго до этого. Откуда, из какого источника черпает ложь свои силы, что делает ее сильнее правды? Мы были свидетелями убийств, разбоя и воровства именем республики - и считали это неизбежной ценой свободы; Цицерон не устает клеймить извращенную римскую мораль, обожествляющую богатство, - и при этом купается в роскоши и путешествует с одной своей виллы на другую со свитой из сотни рабов; консул рассуждает о мире и спокойствии и в то же время собирает армию, чтобы избавиться от своего коллеги, влияние которого угрожает его интересам; сенат говорит о свободе - и навязывает мне чрезвычайные полномочия, от которых я не вправе отказаться ради сохранения Рима. Неужели ничто не может противостоять лжи?

Я покорил весь мир, но в нем нет мира; я дал народу свободу, но он бежит от нее как от дурной болезни. Я презираю тех, кому могу верить, и люблю тех, кто предаст меня при первом же удобном случае. Мне неведомо, что ждет нас впереди, но я знаю, что должен вести мой народ навстречу его судьбе.

Таковы, мой дорогой племянник, а в недалеком будущем мой сын, сомнения, раздирающие душу того, кто скоро будет провозглашен монархом. Как жаль, что я вынужден проводить зиму здесь, в Риме, а не с тобой в Аполлонии. Я весьма доволен твоими успехами в учении и рад, что ты быстро нашел общий язык с трибунами моих легионов. Очень скучаю по нашим вечерним беседам, но нахожу утешение в мысли о том, что мы вернемся к ним летом во время восточного похода. Мы пройдем маршем через всю страну, питаясь тем, что родит земля, разя тех, кого нельзя оставить в живых, - только такая жизнь приличествует мужчине, - а там будь что будет.

Назад Дальше