Через десятилетия, через пеструю вереницу последующих лет, через полувековую толщу времени проросли зерна. Он вдруг вспомнил слова Ленина: пример Герцена учит даже тогда, когда целые десятилетия отделяют сев от жатвы… Тогда было время сева.
Иногда образы прошлого приходили особенно ясными: конец века и рабочий поселок, который жил под сенью и под властью большого по тем временам металлургического завода - гигантом он казался тогда! Он кормил и давал тепло, и хотя всего этого мало было и жили скудно, но ощущение труда-кормильца существовало каждый день. Он вырос в среде, где только труд был источником немногих благ жизни.
Это сознание пришло с младенческих лет. И невозможно было бы вспомнить, как и от кого именно. Прежде всего, вероятно, от отца. Викентий Янович Косиор, может быть, и далее продолжал бы бедствовать на родине, на нищенском наделе под Венгровом, в Польше, с большой своей семьей. Но, вернувшись из долгой томительной солдатчины, посмотрев все же мир, так жаждал человек лучшей доли, что в поисках ее поднялся с места, поднял семью и отправился на поиски счастья, как отправлялись многие в то время великих переселений трудового человека.
Есть в этом что-то еще не до конца познанное - не только отец и мать пронесли через всю жизнь любовь к родному краю и тоску по нему, навсегда и без надежды возврата к покинутому. Но и сыновья, отделенные от родных мест уже не только расстоянием, а государственными границами, сохранили сильное и нежное чувство к тому клочку земли, на котором родились, и мечту о свободе и благе его.
Самое младенчество связывалось с неизъяснимо приятным, шелестящим и журчащим, словно листва и вода, звучанием родного языка, воспринятым вместе с первыми материнскими уроками жизни. И может быть, потому, что он всю жизнь говорил с матерью только по-польски, органично соединялись в его сознании образ Родины и матери. Родители не были людьми образованными, но, как рано он понял, были внутренне интеллигентны. Их стихийный интернационализм, присущий рабочему человеку, не исключал, но обогащал обостренное чувство Родины, причастности к ее судьбе.
И если в раннем детстве эта судьба воплощалась в рисунках из толстой старой книги, изображавших то жаркий бой, который ведут воины с крестьянскими лицами, полными решимости и отваги, то привал усатых солдат в невиданных высоких шапках… То позже Родина явилась в образе воителя за свободу, что значит - за правду, против угнетения, которое и есть самое большое зло на земле…
И сказочным, почти чудом, казалось то, о чем поведал тихий голос матери: там, у родного их города Венгрова, что в Подляском воеводстве, однажды, много-много лет назад, собралось тысячное войско повстанцев. Отважные косинеры бросались на врага, превосходящего силой и вооружением, и гибли, презрев смерть во имя свободы. А еще позже Родина предстала в строках исторического документа, в строках, волновавших до самых глубин души… Это был голос воззваний, призывавших под знамена свободы всех сынов Польши, без различия веры, племени, происхождения и сословия; голос декретов, объявлявших землю достоянием крестьян, о наделении землей всех повстанцев, "халупников, загородников, комарников, батраков"…
Но прошло много времени, пока к заветным словам присоединились другие - могучий призыв революционной России, голос Герцена, провозгласивший: "Мы с Польшей, потому что мы за Россию… Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих".
Родина жила в песнях матери, в отрывочных дальних воспоминаниях о каком-то большом-большом (а может быть, он казался таким) луге с ромашками. О кусочке дороги с теплыми о. т солнца колеями, с почерневшим распятием над колодцем… Родина жила в самом его имени: Сташек… Так звали его в семье.
Так звала его и сейчас жена - Елизавета. Так она обращалась к нему еще невестой, в письмах. Тех, что он жадно читал и перечитывал тюремными ночами, когда мысль отрывалась от дневных занятий. Письма Елизаветы возвращали его в мир юности, потому что она писала очень свободно, умела поддержать в его памяти пережитое ими вместе.
Он считал особой своей жизненной удачей то, что судьба послала ему такую спутницу жизни. Он находил в ней понимание своих стремлений, своего характера. Понимание и терпимость, потому что он был часто несдержан, порывист, непоследователен. Это потом он много работал над воспитанием характера, что трудно ему давалось.
Земля донецкая стала второй родиной Косиорам. Это была не та земля, которая рисовалась в рассказах перехожих людей, не молочные реки и не кисельные берега, о нет! Но, не склонный отрываться от реальной жизни, отец Станислава в общем нашел то, что искал: работу.
Он примкнул к огромной армии пролетариев, которые без вздохов и сожалений ушли от земли: она не дала ему ничего, даже возможности хоть кое-как поднять сыновей. И если в те годы, в конце века, значительная часть русского рабочего класса сохранила связи или хотя бы тягу к земле, тяготилась рабочей долей, то отец Косиора не имел ни этих связей, ни этого влечения. Он вошел органично в рабочий класс, стал его частицей и ощущал себя ею.
Поэтому и не обошла отца ни одна забастовка, что он и старший сын Станислав, с самых ранних лет, уже были плоть от плоти славного отряда русского рабочего класса, который в те годы уже подымался на земле Донбасса, земле горняков и металлургов.
Весь мир юности был связан для Станислава именно с Донбассом. Бедный ландшафт Донецкого края имел для него особую прелесть, как имеет то, что связано с молодостью, все тяжелое воспринимается легче, а с годами приобретает особую привлекательность.
Детские годы запомнились семью тополями под окном дома в горняцком поселке. Тополя выделялись в степи, казались живыми, тихо шепчущими о потаенном. И был "ставок" - попросту покрытый ряской нечистый пруд, но большой, по которому ребята плавали в примитивных плоскодонках. И все же там рос камыш у берегов, тот камыш, которого много на Украине - темно-зеленые стебли и коричневые бархатные высокие шапки, словно боярские. И были ивы-плакучки, купающие ветви в воде. А степь, она вовсе не казалась голой, сотни мелких невзрачных растений при внимательном взгляде обнаруживали себя: и миловидный тысячелистник, и бело-розовый кипрей, и скудные полевые скабиозы, и мелкие цветочки конского щавеля. А трава степная - совсем особая, не сочная, но настойчивая, и далеко-далеко видное пространство затянуто ее низеньким и негустым ковром.
Ночи были богаче дня, потому что показывали особое небо, очень высокое, с большими яркими звездами. Ночь была щедра звуками: шелестом коростелей в траве, трескотней цикад.
А на опушке небольшой рощи поодаль от поселка водились светляки. Их были просто миллиарды. Казалось, что небо со всеми звездами упало на землю. Девушки сажали светляков на свои волосы, и они украшали их, как драгоценные камни. Светляки были молчаливы, но как пело, говорило, шептало все вокруг! Сотни звуков смешивались, сплетались в степном шуме: в нем слышался голос ветра, цикад и даже пение соловья. И слова песни, которую он знал с детства, а потом сам пел своим небольшим, но, как говорили, приятным баритоном:
Ой, гиля, гиля, гиля!
Гей вы, гусеныш, на став!
Добрый вечир, дивчина,
Во я ще не спав.
"Не спа-а-ав", - долго тянулось на высокой ноте, так долго; пока не растаивало в утренней дымке.
Очень рано у него возникло представление о труде как о главном в жизни. Отец вел семью, он работал и кормил их всех.
С работой отца сопрягались важные слова: "доменная печь", "мартен", "металл", особенно - "огненный цех"… Отец был свой в мире, который и манил и пугал: мир великанов, громад, извергающих пламя и гром.
Когда отец возвращался с двенадцатичасовой смены, от его одежды пахло гарью, это был запах "огненного цеха"…
Но романтическое представление о царстве огня и металла рушилось от жесткого прикосновения жизни: ему было только четырнадцать лет, когда завод сглотнул его, как удав кролика. Втянул в круговорот однообразных дней, до краев наполненных трудом, придирками механика, тумаками мастера, обсчетами и штрафами конторщиков, несправедливостью, ставшей обыденностью. Эта обыденность разрывалась трагедийными событиями. Пугающе врывался в обычные звуки гудок, вещающий о беде, и расползалось кровавое месиво в пролете цеха, там, где только что стоял человек… Которого ты встречал каждый день, которого уже не мог забыть… "Несчастный случай", "авария", "катастрофа" - это были слова, смысл которых раскрывался в причитаниях соседок, в горьком плаче сверстников, с которыми связывало тебя детство… А теперь они стали называться страшным словом: "сироты"…
И тогда появилось щемящее чувство своего бессилия перед врагом, которому еще не было названия. Оно пришло позже, извне… Из другого мира, из которого долетела однажды к нему первая прочитанная им листовка, первый сигнал к бою… Но это было позже.
Позже в нем возникло представление о труде не как о ярме, а как о смысле жизни. И вместе с этим о препятствиях на пути к любимому труду. Раньше чем были поняты обстоятельства жизни, она уже продиктовала ощущение их, ощущение неправильности, уродства человеческих отношений, возникающих не случайно, а из характера общественного строя.
Раньше чем мысль обратилась к теоретическим объяснениям, к обобщающим словам, родились впечатления, они еще никак не объяснялись, но были прикреплены к определенным фигурам, которые стали ясными позже. На заводском дворе получались первые уроки жизни. Ее разнообразие и особенности, ее ухабы и рытвины персонифицировались в фигурах. Мастера, от которого зависело благополучие, достоинство, будущее… Полицейского, с кем сопрягалось чувство страха и от которого зависело самое дорогое: свобода, может быть, жизнь…
Станислав с детства пристрастился к чтению. Увлекали его поначалу необыкновенные приключения, страницы, полные событий, он зачитывался романами Жюля Верна и Майн Рида, наивно принимая на веру благородство конкистадоров и бесстрашных завоевателей.
Его не заботило несоответствие книжной мудрости и реальной жизни. Тогда - нет.
Но наступил момент, когда священное для него понятие рыцарства получило иное преломление и смысл: рыцарство революции. И то, что оно было связано с глубокой тайной, с риском для благополучия, свободы, жизни, увлекало безоговорочно.
Со временем через частое сито жизненного опыта просеялось многое, но понятие рыцарства, связанное так тесно с понятием справедливости, оно осталось…
И потому в годы зрелости, когда он уже руководил людьми, и учил, и оценивал поступки подчиненных ему и верящих в него, он так резко и бесповоротно отсекал несправедливость, исправлял ошибки, искоренял заблуждения.
Но когда же все-таки произошел взрыв? Когда собственный опыт, опыт обыкновенной рабочей жизни с ее горькой обидой и обманами, неизбежной нуждой, безнадежностью, слился с опытом других? И в этом слиянии родилось новое: ощущение силы совместных действий, а позже силы организации?
Нет, еще до этого была листовка. Она звала пролетариев к объединению. Вот она и была пропуском в новый мир.
В этом мире нашлось место для пятнадцатилетнего слесаренка, хорошо грамотного: из начального народного училища за три года обучения он взял все возможное, хотел учиться, очень хотел, но знал, что большее не дано… Такой был нужен организации.
В пятнадцать лет все чаще стали называть его не Сташеком, а Станиславом, потому что ему доверялось уже распространение листовок. И для связи тоже удобно было использовать такого шустрого и маленького ростом, незаметного рабочего паренька, который знает на заводе все ходы и выходы и не тушуется ни перед кем.
…Не раз потом, много позже, он отдавал себе отчет в том, что это и была юность настоящего пролетария и потому путь жизни был избран как единственно возможный.
И вот уже не отчий дом, а заводской двор стал средоточием его интересов. Они выплеснулись за стены дома, хотя все же оставались в черте того же заводского поселка. И в кругу тех лиц, которые как бы выделились из общей массы, придвинулись ближе. И не было общности крепче и надежнее той, которая возникла. Он теперь знал, где рождается запретный листок. И кто тесно исписал его мелкими нечеткими буквами. Он узнал сладостное чувство за-претности и удовлетворения от слов вольности, протеста. И пришло первое понимание простой вещи: в этих словах правда, и за эту правду люди часто несут тяжкое наказание. И отсюда - ощущение тайны, тайной рабочей солидарности. Чувства, еще не осознанные, которым будет дано расти, развиваться, пополняться.
И все это пришло так рано, что, казалось, существовало всегда.
В заводском поселке при свете тусклой керосиновой лампы, освещавшей только небольшой круг стола, над которым наклонились головы молодых шахтеров, читали "Манифест Коммунистической партии". И однажды в подвале под трактиром, где собирались социал-демократы, Косиор прочел товарищам вслух статью Ленина в газете "Искра". Статья была не переписанной, подлинный газетный листок трепетал в его руках. Он был зачитан, захватан многими прикосновениями и говорил яснее слов о длинном пути, пройденном через множество рабочих рук. Так постигалась не только истина сказанного, но и значение этой истины для людей, накрепко соединенных трудом и устремлениями. Общностью класса.
Правда, обретенная в летучих листках, в слове приезжего пропагандиста, в мудрости ленинского обобщения связывалась для Косиора с заводской действительностью, знакомой ему от младых ногтей. Он прятал и распространял нелегальщину, расклеивал листовки, даже говорил… Он не подражал приезжим пропагандистам с их несколько книжным, хотя и обкатанным опытом общения с рабочими языком. Вероятно, дар преподносить сложные положения словами, понятными каждому, уже тогда облегчал ему, молодому, возможность доходить до сердца слушателя.
Возмужание, политическая зрелость связывались уже с другими местами, с другой порой. С порой первой русской революции. Знаменит был в промышленном мире России алчевский Донецко-Юрьевский металлургический завод. Молодой русский капитализм набирал силу. Гигант завод объединял и сплачивал массы рабочих. Здесь, в Алчевске, в бурный 1905 год оказалась семья Косиоров, вынужденная локаутом компании бросить родной завод. Здесь, в Алчевске, уже равноправно вошел Станислав в строй рабочих-революционеров, стал забастовщиком, стал участником рабочих маевок, шел под красными знаменами в колонне демонстрантов и тайно, обдуманно, осторожно собирал деньги - деньги партии, в кассу партии.
И продолжал все это делать, когда наступил кровавый финал событий 1905 года и началась долгая полоса власти мертвого царства. Время подвига мгновенного уступило место подвигу каждодневному, кропотливому. Часто объектом пропаганды были люди колеблющиеся, взыскующие правды, но идущие к ней нерешительно, через ошибки й сомнения. Надо было обладать терпением, выдержкой, чтобы сеять семена добра и протеста. Добро и протест - он уже тогда ставил эти понятия рядом. Они были объемны, включали в себя очень многое, и только их соединение высекало искру настоящего дела.
Алмазно-Юрьевская партийная организация, которая в 1907 году принимала Станислава Косиора в свои ряды, уже знала его до последней жилочки, семнадцатилетнего - всего лишь семнадцатилетнего, - но уже организатора и пропагандиста, горячего агитатора… И вообще верного человека.
Начало жизни было началом деятельности. Так сложилось, и не было уже потом разрыва между ними. И потому он охотно обращался мыслями к прошлому, черпая в нем уверенность и понимание каких-то процессов, корни которых таились еще там, за громадами лет…
Косиор отошел от окна. Переменив положение, он как будто отключился от своих воспоминаний. И в это время раздался телефонный звонок.
Звонил Григорий Иванович Петровский. Сказал, что у него сидит Иван Моргун. И Влас Яковлевич там…
- Я сейчас приду, - тотчас ответил Косиор, не скрывая того, что обрадовался.
У Григория Ивановича мягкий голос. Такой бывает у певцов. Да, как-то он рассказал, что в молодости на своем родном заводе на Екатеринославщине считался первым певцом… Можно себе представить! Вообще странно: Григорий Иванович среди них всех самый солидный по внешности, между тем очень легко вообразить его совсем молодым. Что-то в нем сохранилось с молодых лет… У других такое проявляется изредка, а у него присутствует всегда, но особенно, когда он говорит…
В темных глазах за стеклами очков часто вспыхивает огонек, губы складываются в хитроватую усмешку, даже пальцы, поглаживающие бородку, играют свою партию в оркестре… Григорий Иванович - блестящий рассказчик. И юмор… Юмор у него особенный, с прочной народной основой. И богатство интонаций… Кажется, он и на сцене когда-то играл.
С Моргуном они очень сладились. Иван Иванович тоже склонен к насмешке, иногда злой… Он человек непримиримый. Так, пожалуй, можно одним словом определить. А Василь похож на отца. Только сдержаннее. Приучен. Там у них, в ГПУ, жестковато: дисциплина - не армейская, нет, тут другое. Воспитание негромкости… Да, пожалуй, так. Оставаться всегда в тени, не выпячиваться. Кто-то из них сказал однажды: девяносто процентов болтунов вырастают на почве, удобренной лестью. Кто ищет хвалы, тот на ней поскользнется…
Было приятно отдалиться от привычных забот, оставив их в кабинете, идти по тротуару, уже подсушенному весенним солнцем, - парок подымался над асфальтом, словно где-то на деревенской улице.
Толпа обтекала его, иногда с ним здоровались, и он прибрасывал ладонь к фуражке. Он остановился и раскурил трубку. Он начал курить, когда выпал из спортивных кадров. С досады. То, что было потом: теннис, гребля, это уже по-любительски. Из неистребимой потребности к организованному движению. А Иван Моргун помнит его завзятым футболистом. Да, центрфорвард, не шутка… Хорошо, что Иван приехал. Надо, чтобы Лиза была дома, обед сообразить. Дочку и мальчишек Иван Иванович, пожалуй, не узнает, вытянулись. А худущие…
Однако Иван приехал конечно же по делу. Ох, Старобельщина… Если вычертить диаграмму кулацких выступлений на Украине, она даст чуть ли не самый высокий пик. А Иван приехал к Петровскому, ясно, по делам комнезама…
Он прошел уже тот отрезок Сумской улицы, который отделял здание ЦК от площади Тевелева и на котором городское оживление достигало высшей точки, чтобы затем медленно спадать, разливаясь по рукавам звездообразно расходящихся от площади Розы Люксембург боковых уличек.