Реубени, князь Иудейский - Макс Брод 25 стр.


- Мы надеялись найти Мессию в лице Кан Гранде, в лице Кола ди Риенци, Владислава Неаполитанского, Карла французского. Я сам считал таким - цезаря Борджиа, а впоследствии нашего Марса под тиарой - папу Юлия, с которого Микеланджело лепил Моисея. Все это потерпело неудачу. Фортуна не пожелала. Или, может быть, причина в том, что герои эти были сильными и дурными людьми, но все же недостаточно дурными?

Где Реубени слышал такие слова? Призраком пробегают они в туманах Кампаньи. Облекаются в определенную форму, снова всплывают: "Тайны великого дракона, лежащего на потоках", - доносится издали голос привратника Герзона.

- И разве такая война, война за объединение Италии, по-вашему, не является самым возвышенным велением, не должна вестись всеми средствами, хотя бы самыми жестокими? - закончил свою речь секретарь.

Реубени не хотелось, по-видимому, спорить с разгорячившимся противником; он желал высвободиться из сплетения доводов и возражений, которыми опутывал его Макиавелли.

- Вы уклоняетесь, - наступал на него секретарь. - Защищать и охранять эту красоту - и является целью моей войны. Это сильно действующее лечебное средство против одряхления Италии.

И Реубени внезапно почувствовал, как его выманивают с прочной позиции, нападают на него сзади. Он сказал последнее, что ему еще осталось сказать:

- Вы рекомендуете зло, и совесть у вас при этом спокойна. А я делаю то же самое, но с угрызением совести. Делаю это, но одновременно хочу ограничить зло. Можете считать это великим или мелочным. Но, по всей вероятности, это единственная возможность.

Голос его упал, он с трудом переводил дыхание и едва мог продолжать свою речь.

- Вы сами знаете, что вы сейчас сказали сущую нелепость, мессер Реубени. Ограничить зло? Ведь оно требует от нас всего, всего. И если разжижать его умеренностью и комическими угрызениями совести, то получатся самые печальные последствия. В своей книге о Тите Ливии я очень обстоятельно это доказал: "Римляне всегда избегали золотой середины. Покоренным городам они предоставляли права гражданства или совершенно уничтожали их. Если бы они их щадили, то им пришлось бы иметь дело с бесконечным рядом восстаний. Нет ничего более вредного, чем умеренность и золотая середина. И ничто не свидетельствует так явственно о неблагородной, ничтожной душе".

Реубени казалось, что дорога, которая вела в бесконечность, высасывает у него все силы. Ноги его еще двигались впотьмах, но еле-еле, и он ощущал какую-то беспредельную слабость! Это старый исконный враг - это Рим, строящий дороги и разрушивший Иерусалим. В его представлении все спуталось. Вот бесконечная вереница красивых еврейских рабов. Они воздвигли Колизей - под кнутом Рима, теперь их уводят. И он среди них - их уводят навсегда, распыляют по колониям нижней Италии.

- Нет, этого не может быть, - с трудом выговорил он и искал какого-нибудь факта, хотя бы такого, в котором ему строго-настрого запрещено признаваться, лишь бы хоть на момент снять с себя эту тяжесть. - Допустим, человеку приходится украсть у родной матери, отнять у нее деньги, с трудом заработанные в течение десятилетий. Это можно потому, что так требует призрак спасения, показавшийся вдали, призрак спасения гибнущей души и спасения народа. И вот шкатулка взломана, в руках свертки с деньгами, кошельки. Что можно взять отсюда? Только самое необходимое, лишь столько, чтобы хватило на дорогу? Или же надо просто уступить злу и жестоко забрать все?

- Все, все! - И легким жестом Макиавелли подтвердил, что и в данном случае умеренность неуместна, что она бессмысленна, мелочна.

"А что, если этот упрек в мелочности есть коварная змея, подосланная дьяволом?.."

Они повернули назад и пошли по направлению к Риму, потом снова пошли обратно. Давид уже не сознавал, сколько часов они так бродили. Но вдруг он почувствовал, как секретарь прочно уселся у него на груди, оседлал его, направлял его туда, куда хотел. Неужели он совершенно выдал себя?

- Не годится, - поучал Макиавелли, - быть мягкосердечным, когда стремишься к великому. Мягкость есть лишь остаток испорченной крови, которую благородные души стараются возможно скорей выпустить из жил. Признайтесь же, наконец, что вы меня понимаете! Более того - что никто не может лучше вас подтвердить мое учение о приобретении новых государств. Вы находитесь в хорошем обществе. Я уже ссылался в моем произведении на Моисея, Кира, Ромула, Тезея. И я назову также и Реубени среди тех, кто, благодаря счастью или собственным заслугам, из простых людей стал монархом. Признайтесь, - я уже давно это знаю, - что всю вашу миссию вы просто выдумали, все это княжество Хабор - для того, чтобы создать себе княжество среди евреев Европы. Ведь если бы это государство Хабор действительно существовало, то за три-четыре года, с тех пор как вы уехали оттуда, вслед за вами прибыл бы сюда какой-нибудь курьер или новое посольство. Разве оставляют своего принца в одиночестве в течение многих лет? И потом еще другое: у папы и кардиналов вы всегда появляетесь с переводчиком, словно вы знаете только язык той далекой страны, а со мною и с другими, в интимном кругу, вы говорите на чистейшем латинском языке и на родном наречии вы объясняетесь тоже весьма проворно.

Реубени остановился. Он вдруг почувствовал прочную почву под ногами. Сразу рассеялись все фантазии и слабосильные видения, окружавшие его вместе с туманом Кампаньи. Он понял, что едва не стал жертвой демонической силы убеждения Макиавелли. Непосредственное нападение не поколебало его, а, наоборот, разбудило и вернуло ему самообладание. Он подошел к самому краю бездны - но зато к нему вернулось зрение.

- Вы еще сравнительно недавно в Риме, - сказал он совершенно спокойно, - и не знаете, что вначале я действительно говорил только на своем родном языке. Все остальное, что вы сказали о моем посольстве, я оставляю без внимания, иначе мне пришлось бы заколоть вас здесь же, на месте. Знайте лишь, что язык вашей страны я изучал постепенно, и за последнее время я уже обхожусь без переводчика и у его святейшества и у кардиналов.

Макиавелли с изумлением видел, что его собеседник ускользает от него.

- Вы не доверяете мне? - плаксивым тоном спросил он и сделал оскорбленное лицо, как кокетливая женщина, которая считает себя обиженной.

Сар весело рассмеялся. У него было такое ощущение, словно он освободился от чар колдовства. Теперь, когда они стояли, шаги их не отдавались гулко во тьме. Да, всему виной равномерное цокание сапог по каменным плитам, эти однообразные звуки обволакивали магическим сном его мозг. Теперь среди внезапной тишины были слышны только успокаивающие звуки природы. Тихий шум листьев, доносившийся издали, блеяние овец, где-то звеневший колокольчик, где-то раздавшийся крик… Реубени вздохнул с чувством облегчения. Когда они снова двинулись в путь, он сказал:

- Как можно вам доверять - при ваших принципах!

- Моя бедность есть лучшее доказательство моей честности, - сказал Макиавелли; вся тяжесть, которая только что обременяла сара, казалось, упала на него.

Сар чувствовал себя все более непринужденно.

- В таком случае, вы не следуете собственному учению. Но кто поручится, что со временем вы не станете вашим лучшим учеником! А так как вы считаете допустимым и естественным применять насилие и хитрость для достижения всякой выгоды, - то кто же поручится, что вы не шепнете на ухо какому-нибудь папскому чиновнику то, что я доверяю вам как тайну. Ведь, может быть, таким образом вы приобретете его благосклонность.

Секретарь насторожился. Он, по-видимому, только теперь заметил, что Реубени шутит. Он злобно хихикнул в знак одобрения. Теперь и он согнал с себя наваждение. Потому что он тоже был словно зачарован, пока они шагали по дороге. Что случилось с ним, почему он так яростно убеждал своего собеседника, почему старался привлечь его на свою сторону? Какой чуждый ему дух говорил здесь за него? Прищуриваясь, глядел он на огоньки остерии, к которой они опять приближались, и покачивал головой. Мысли, которым отдаешься всю жизнь, иногда не подчиняются вашей воле и похожи на воду в открытом сосуде, когда его неловко несут. А вода, если придет в движение, непременно прольется через край, сколько бы вы тут ни старались… И он сразу осознал, как бессмысленно было стремиться кого-нибудь убедить. Лучше бы он заботился о том, чтобы у него у самого все было в порядке. Но все то новое, никем еще не продуманное, что должно было впервые перебродить именно у него в голове и быть высказано им, давило и мучило его всеми муками духовного рождения. Неудивительно, если ему хотелось облегчить себя, особенно когда он натолкнулся на человека, которого считал более или менее близким себе по духу.

Реубени почувствовал, что он был сейчас несправедлив по отношению к великому, недостаточно оцененному человеку.

- Простите, - сказал он и подал ему руку. - Вы как-то сказали, что у нас есть общий враг - Испания - и что мы должны быть друзьями и союзниками. Так будем же ими…

Секретарь подал только два пальца.

- Друзьями? В лучшем случае союзниками до тех пор, пока нам это обоим выгодно. Не забывайте моего учения.

И тут они оба громко расхохотались. Это был великий, освобождающий хохот двух сильных людей…

Они пошли к остерии.

- Зайдемте!

Реубени отказался.

- В таком случае, не пеняйте, если я предоставлю вам идти одному обратно в Рим.

Реубени остался один. Какой ужасной опасности он избежал! Он еще долго бродил у ворот Себастьяна и по термам Каракаллы. Он все еще не мог успокоиться. Он был счастлив. Сейчас победил соблазн, представший в виде окрыленного острым умом мужчины, соблазн не менее опасный, чем искушение женской красоты. Макиавелли, Дина - оба они старались проникнуть в его доверие, и обоих их он отразил. "О Боже, ты сберег меня - не дал разрушить мое дело неразумием". Он ощущал свою избранность и величие своей задачи. Все это сразу перестало быть для него бременем. С утренним ветерком к нему вернулась сила, вместе с легким ароматом зимней травы, с последним голубоватым мерцанием звезды, легко угасавшей над его головой.

Солнце взошло. Он повернулся к востоку и смиренным шепотом стал читать слова утренней молитвы.

XIII

В таком состоянии его застали его верные ученики.

Они были взволнованы тем, что он всю ночь не возвращался домой. Многие думали, что он стал жертвой нового нападения. Во всех направлениях были разосланы отряды его "лейб-гвардии". Великая была радость тех, кому выпало на долю счастье сопровождать потом учителя в город. Некоторые уже с тупою покорностью были готовы примириться с наихудшим. Увидя его, они закричали дикими голосами, словно теперь лишь осознали, какая непоправимая потеря угрожала им.

Его любимый ученик, Элиагу бен Якоб, со слезами на глазах поцеловал ему руку. Когда они несколько успокоились, оказалось, что у них масса новостей… От синьоры Бенвениды Абрабанель, самой уважаемой еврейской дамы в Неаполе, вчера прибыли посланцы с двенадцатью знаменами, богато затканными золотом, по одному знамени на каждое колено Израилево. И в добавление к этому она прислала еще крупную сумму денег. Тем самым жена известного своей ученостью и благотворительностью Абрабанеля, финансового советника при дворе короля неаполитанского, открыто становилась на сторону Реубени, - событие, которое должно было увлечь всех, кто еще колебался.

Было ясное утро, деревья стояли залитые солнцем, когда они толпою подходили к городу. Все были счастливы, что с ними их любимый учитель.

Улица, такая пустынная ночью, снова сильно оживилась. Повозки на высоких колесах, запряженные волами, поднимали облака пыли.

У молодого Элиагу была сегодня особая просьба. На самом краю дороги, в жалкой хижине, покрытой кукурузной соломой, приютилась еврейская семья, прибывшая из Германии. Мужчина с тремя дочерьми и старым глухонемым слугою. Они остановились здесь на пути в Святую землю. Старшая дочь схватила в Риме упорную лихорадку, которая сменилась состоянием оцепенения, похожим на сон. Паломники не могли продолжать свой путь. Уже неоднократно отец больной приходил в дом сара, умоляя его оказать чудодейственную помощь. Но никто не решался доложить об этой просьбе, - тем более, что было совершенно невозможно доставить больную девушку в дом Реубени, так как каждое движение усиливало ее боли. Пришлось бы заставить самого Реубени пойти в хижину. А тут, когда они случайно как раз проходили мимо…

- Хорошо, я сделаю это, - сказал Реубени. Чувство благодарности придавало ему силу, которой он никогда не ощущал в себе раньше. Ему всегда казалось святотатством, когда, уступая настояниям народа, он испытывал судьбу своими исцелениями. Но сегодня его прямо толкало на исцеляющий подвиг: "Здесь нет никакого святотатства. Я силен. Со мною Бог".

Они вошли в хижину. Темная передняя, заполненная всяким хламом. Оловянная посуда с шумом покатилась с полки. Дальше - комната, тоже плохо освещенная. Сквозь единственное окно, завешенное тряпками, скудный утренний свет падал на кровать, в которой лежала бледная девушка.

Истерический выкрик. Отец только теперь заметил вошедшего. Пал к его ногам.

- Господин, господин - она умерла час тому назад.

Рядом с отцом плакали, упав на колени, двое детей. В темном углу согнувшись сидел слуга.

Реубени подошел к кровати, взглянул на девушку и взял ее за руку.

- Дочь твоя не умерла, - тихо сказал он, - она спит.

В тот же момент тело вздрогнуло, побледневшие уста зашевелились, девушка медленно открыла глаза и, словно поднятая рукой Реубени, выпрямилась на подушках, слегка повернув голову к стене, словно испытывая страх или какой-то стыд.

В комнате царила глубочайшая тишина, никто не решался сказать ни слова, словно боясь помешать чуду, которое совершалось на глазах у всех.

"Да будет благословен пробуждающий из мертвых".

Никто не произнес этого благословения, но у всех оно мелькнуло в голове.

И Реубени - повелитель над жизнью и смертью - он тоже повернулся лицом к стене. Но его широко распростертые руки показывали, что он глубоко переводит дыхание и испытывает какое-то нечеловеческое ощущение силы… Больше возвыситься он не мог. Нельзя было ему самому более отчетливо доказать, что он призван быть спасителем народа.

- Ты Мессия, - торжественно произнес Элиагу бен Якоб.

Как тогда старый Герзон - на галерее башни…

За спиной Реубени уже нередко это говорили. А женщины, дети и помешанные не раз кричали ему это в лицо. Но это не имело значения. А теперь впервые то же самое публично говорит рассудительный человек, говорит в присутствии учителя и учеников. Что ответит он? Все молчит, затаив дыхание. Взоры всех устремлены на него. И из его уст готово вырваться великое признание: "Ты сказал это".

Но одно мгновение он еще медлит произнести эти слова.

И вдруг в тишину врывается какой-то звук, словно рычание собаки. Что это, человек или животное?.. Слуга вылез из угла, упал на колени перед Реубени, целует край его плаща. Какая радость - на минуту он умолкает, глядит на него, не может оторвать глаз - ни одно слово не в состоянии вырваться из его рта, хотя дико шевелятся ярко-красные толстые губы, словно они желают выплюнуть самих себя и все содержимое рта. Но вслед за тем голос начинает снова греметь, все сильнее, звуки сливаются в один протяжный резкий крик - как тогда, в железной лавке матери.

Они узнали друг друга - и этим скованы оба: господин и слуга. Нет никакого сомнения, это он! Через моря и горы, через долгие четырнадцать, богатых событиями лет пришел он - вестник из незабвенной страны юности.

Это он - Тувия, глухонемой слуга из родительского дома в Праге.

Все смотрят на него, как на бесноватого. Неужели Реубени сотворит новое чудо, изгонит из него беса так же, как он пробудил от смерти девушку?

Но cap, который только что был повелителем, теперь дрожит всем телом. Он не может стоять на ногах. У него хватает только силы дать рукою знак, чтобы все вышли. Все! Он хочет остаться наедине со слугою. Или с бесом, который сидит в слуге. И ученики вместе с пришельцами из Германии выходят в переднюю, даже выносят девушку с постелью. Она жива и не чувствует больше боли.

Они остаются вдвоем.

Слуга кивает головою, хватает Давида за руку, целует ее.

Буквы, начертанные углем, пляшут на стене, как тогда. Тогда слуга написал одно только слово: "Сумасшедший". Теперь он пишет все, что хочет сказать.

"Отправился с Краликом в Иерусалим. Кралик умер. Подобрали чужие люди. В Вене. Тоже хотят в Иерусалим". И смотрит на него глупо доверчивым взглядом. Тувия с еврейской улицы в Праге. Он видит перед собою Давида Лемеля и никого больше. О Реубени он ничего не слыхал - ведь он глухой. Живет в Риме уже несколько недель и ничего не знает, так как никто не дает себе труда объяснить ему. Не слышал даже святотатственных слов о Мессии, которые только что были сказаны здесь. Совершенно не представляет себе, что он стоит перед пророком или, может быть, даже самим Мессией. Для него Давид, несмотря на длинную бороду, бурнус и тюрбан, остается маленьким Давидом, которого он еще носил на руках, Давидом Лемелем, не сыном царя Соломона, из Хабора, не братом Иосифа, а именно Давидом Лемелем, сыном Самсона Лемеля, который пишет стихи для тфилин на еврейской улице в Праге.

Давида охватывает жуткий страх, он вырывает у него уголь и пишет сам: "Отец".

Ответ он знал уже наперед, уже первая буква говорит все: "у".

Давид Реубени, который только что был властителем жизни и смерти, спасителем народа, видит себя побежденным смертью. Какое унижение! В один момент рушится все, что создала безумная фантазия!

Тебя превозносили за пробуждение мертвых! Так пробуди же его, пробуди!

Хвала истинному судье!

Давид видит перед собой отца, безупречного ученого, святого человека, который никогда ничего не делал иначе как во исполнение заповеди учения. Давид не решается поднять глаза. Да будет память его - память праведника - благословением нам.

"А мать?"

О матери Давид даже не решается спросить. Но ведь совершенно ясно. Иначе почему бы Тувия оказался на службе у чужих людей, почему он пошел к ювелиру Кралику? Разумеется, только потому, что дом опустел и все умерли.

Как жутко ему, как страстно хочется увидеть мать! С такой силой нахлынуло на него это желание, что он способен забыть все, что свершилось с тех пор, если бы только было возможно взять - вот сейчас - мать за руку…

Он спрашивает дальше и словно для того, чтобы уклониться от беседы, пишет на стене еще имя Голодного Учителя: "Гиршль".

Важно покачивая лысой головой, Тувия снова пишет: "умер". Ведь Гиршль был еретиком, и эта глупая, тупая "совесть народа" еще и после смерти негодует на него, с удовольствием свидетельствует о справедливом наказании, постигшем отщепенца.

Но почему не останавливается рука? ведь он больше ни о чем не спрашивает. Но рука все пишет дальше спокойно, бесчувственно. Ее нельзя остановить, нельзя не понять того, что она пишет. "Мать тоже умерла".

Давид вскрикивает. Ученики просовывают головы в дверь. "Нет, нет, нельзя".

Назад Дальше