VI
В то время, когда вельможные паны прохлаждались в палаце князя Януша Острожского, рассуждая о своих панских делах, под горою, на выезде из Острога, на дворе зажиточного острожского обывателя Омелька, по прозванию Дряп-Киця, тоже в "холодку", под "повіткою", сидели хлопы и тоже толковали о своих хлопских делах. Обширный двор был заставлен разными принадлежностями хозяйства: плуг с опрокинутым кверху ралом и одним колесом без обода, чумацкие возы с малеванными ярмами, толстые, из цельного вяза, колеса, "мазниці" с дегтем, вилы и грабли, поставленные рядышком вдоль плетня, - все это занимало заднюю часть двора, где рылись в соломе куры с цыплятами, хрюкала свинья с многочисленным семейством, а петух, гордо выступая и поглядывая то одним, то другим глазом на небо, остерегал по временам свою семью особым криком от реявших в воздухе коршунов. Передняя половина двора, ближе к хате, выбеленной и расписанной у окон и "призьби" - завалинки желтою глиною, занята "вишневим садочком", в котором ярко пестреют пышные цветы мака, "горицвіт", васильки, нагидки, желтый дрок и желтые же махровые шапки "соняшника". От ворот направо расположены "комори", сараи, "стайт" с колесом, вздетым на шест: на этом колесе чернеется огромное гнездо аиста, из которого выглядывают длинноносые с длинными шеями бусолята, в ожидании матери, шагающей по ту сторону Горыни в высокой прибрежной траве. В сараи и из-под сараев с писком снуют ласточки и воробьи, которые ловко хватают всякую играющую на солнце козявку и "комашню" и тащат к своим крикливым и прожорливым детям. А за ними, прикрываясь зеленью клоповника и калачиков, устилающих кое-где двор, зорко следит серый с белою грудкою кот, которого можно было бы принять совсем за мертвого, если б иногда не сверкали из-за зелени его фосфорические глаза и не шевелился кончик предательского хвоста.
В стороне от всего этого, в тени, бросаемой навесом или "повіткою", под которою сидел сам Омелько с семьею и некоторыми из соседей, лежал, вытянув передние лапы, друг дома - лохматый Рябко, умнейший пес, про которого Омелько говаривал, бывало, гостям: "Такий розумний собака, такий розумний, тілько що "оченаша" не знае". Рябко, постукивая своим косматым, усеянным репьями, хвостом по земле, казалось, внимательно слушал, что говорилось под поветью, и выражал на своем собачьем лице живую радость, когда Омелько говорил что-либо, как ему казалось, веселое.
А Омелько, седой, с седыми, подрезанными у верхней губы усами, старик, - подрезанными затем, чтобы они, "гаспидські вуса", ему, "Омелькові-шевцеві", не мешали брать в зубы дратву [Крученая просмоленная или навощенная нитка для шитья обуви, кожевенных изделий], Омелько, сидя под поветью на маленьком трехногом "дзиглике" и постукивая шилом об сапог и колодку, лежавшие у него на коленях, тачал "козацький чобіт" и с оживлением разглагольствовал, допекая, по-видимому, одного высокого, с бледным, испитым лицом парня, сидевшего верхом на оглобле.
- И какого ж беса вы там друкуете в вашей друкарне? - допытывался Омелько, продевая дратву в прокол, сделанный шилом.
- Да книжки, дядьку, друкуем, - отвечал, улыбаясь, парень.
- Какие там книжки?
- Всякие, дядьку.
- Овва! Вот сказал! Всякие! Книга - это не чебот. Вот я - так всякие чеботы тачаю - и козацкие, здоровенные, и детские, маленькие: все оно будет чебот. А книги, небого, гай-гай! Бывает книга добрая, православная, бывает и поганая, католическая. Вот что.
- "Вертоград словесный" друкуем...
- Ну, коли "Вертоград", то это что-нибудь доброе.
- Да еще "Лестницу духовную".
Несколько в стороне от этих собеседников перед сложенным из четырех кирпичей маленьким горном сидел молодой усач. Он держал над огнем большую железную ложку с деревянной ручкой: это он растапливал свинец в ложке для литья пуль. На коленях у усача лежала формочка для пуль - нечто вроде обрубленных ножниц, и тут же стояла миска с водою, в которой должны были охлаждаться пули. Накалив железную ложку и растопив свинец, он стал наливать его в формочку, предварительно перекрестившись. Послышался всплеск воды в миске - то пуля упала в воду.
- Первая пуля во имя отца! - торжественно проговорил усач.
- Аминь! - подтвердил Омелько, моргнув усом.
Молодой парень, говоривший о том, какие они книги печатают в Острожской типографии, подошел к усачу, чтобы посмотреть на литье пуль. Подошел и заинтересованный этим делом Рябко и, махая хвостом, стал обнюхивать миску.
- Вторая пуля во имя сына! - продолжал усач.
- Еще аминь! - подтвердил Омелько.
- Третья пуля во имя духа святого!
Усач перебрал всех известных ему святых - и "богородицю", и "покрову" особо, и "святую п'ятницю", и "Миколу", и "Івана-головосіка", и "святого Юрка", - и всем им отлил по пуле.
- А добрые пули? - спросил молодой парень, выловив из воды одну пулю и рассматривая ее.
- Добрые, брат, такие добрые, что в самое око будут бить, - улыбнулся усач.
- Еще бы! И свинец добрый! - тоже улыбнулся парень.
- Свинец ученый, письменный.
- Как письменный? - удивился Омелько, вынимая изо рта дратву.
- Да письменный же, дядьку, - загадочно улыбался парень, - этим свинцом польские книги друковали.
Парень вынул из кармана несколько черных полосок и показал их на ладони старому Омельку. То были типографские литеры. Молодой высокий парень, которого звали Федьком, состоял наборщиком в знаменитой тогда типографии князей Острожских, в Остроге, - в типографии, издания которой, в особенности церковные книги, ценятся в настоящее время очень дорого. Федько, который, как хлоп, был наборщиком поневоле, по приказу старого князя, бравшего из Острожской школы в свою типографию всякого, кого его ясновельможности угодно было взять, не чувствовал никакой склонности к типографскому делу. Сидеть или большею частью стоять перед ящичками с литерами в мрачной тюрьме, какою казалась типография, с утра до ночи щелкать противными литерами и в это время думать о живом лесе, о поле, о воле, о казакованье и вследствие этого по рассеянности хватать не ту литеру, какую следовало, вместо "буки" ставить "како", и вместо "како" - "ижицу", и за это получать "ляпаса" или уходранку, а то и кием в спину от исправщика или от пана ревизора - всего этого было слишком достаточно, чтобы возненавидеть чертову друкарню. Федько мечтал о Запорожье, а тут набирай "Духовный вертоград" либо "Лестницу до раю". Ему опротивели эти "вертограды" и "лестницы", но всего более опротивели литеры. И вот он стал потихоньку таскать их из типографии и давать казакам на литье пуль. Но Федько действовал в этом случае с разбором: он не трогал своих, славянских литер, которыми печатались церковнославянские книги, - Федько бессознательно явился сторонником кириллицы, - а таскал он проклятую латиницу да лядщину - шрифты латинский и польский, и употреблял их на казацкое дело.
Таким образом, по странному сцеплению идей и обстоятельств, типография - орудие иезуитской пропаганды в Южной Руси - стала орудием и совершенно противной ей идеи - орудием казацкой независимости: иезуитская книга, напечатанная в Острожской типографии, побивала народность и веру Украины; а казацкая пуля, вылитая из латинско-польского шрифта той же типографии, разрушала не только возведенное иезуитами здание окатоличения южнорусского народа, но и самое государство, приютившее этих разбойников церкви Христовой.
- Что ж это такое? - удивлялся старый Омелько, вертя меж пальцами черненькую пластинку.
- Да литера ж, дядьку, - отвечал Федько.
- Какая мат-тери ей - литера? Вот этот воробьиный глазок?
- Нет, дядьку, не воробьиный глазок, а литера "о", "- о н". Рябко неожиданно вдруг залаял и бросился к воротам.
- Цуцу! Рябко! - послышалось за воротами.
Пес радостно замотал хвостом и сунулся в подворотню.
- Кого бог дает? - глянул к воротам Омелько.
Глянула по тому же направлению и его старшая внучка и вся "почервоніла": собачье чутье и девичье сердце угадали, кто шел...
Отворилась калитка, и во двор вошли два знакомых уже нам молодца - те, которые были запряжены в таратайку патера Загайлы и из которых один ржал жеребцом, а другой предупреждал патера, что брыкаться будет.
- Ги-ги-ги-ги! - вдруг заржал один из пришедших, коренастый, красивый парубок с серыми веселыми глазами, и заржал так хорошо, что даже Рябко удивился и хотел было залаять, но одумался, понял, что человек дурачится, и еще неистовее замотал хвостом.
- Ги-ги-ги-ги! - продолжал веселый парубок.
- Тю на тебя! Что ты, спятил, что ли? - удивился Омелько.
- Нет, дядьку, я оконячился, - отвечал веселый парубок.
- А, мат-тери твоей!.. Как оконячился?
- Конем стал, дядьку, вот и ржу по-жеребячьи.
- А я брыкаюсь; не подходите ко мне, задом ударю, - сказал и другой парубок, черномазый детина с сросшимися черными бровями.
- Да тю на вас, аспидские дети, - волновался Омелько.
Все приблизились к пришедшим и с удивлением глядели на них. Хорошенькая старшая внучка Омелькова украдкой посматривала на ржущего парубка, и глаза ее вспыхивали нежностью. Старая Омельчиха, подперев щеку рукой, качала старою головою и тоже улыбалась, шепча:
- От дурні - молоді ще, веселі.
Парни рассказали, как было дело. Усатый казак насупился...
- Вот до чего дошло, - тихо бормотал он, - людей крещеных в коней перевертывают... За что же это вас так? - спросил он, помолчав немного.
- Да что в воскресенье до костела не пошли, а пошли в церковь.
Хорошенькая дивчина продолжала украдкой взглядывать на Грицка, который беззаботно рассказывал о том, что возил на себе ксендза и что его, как лошадь, хлестали плеткой. Несколько раз загорелые щеки ее покрывались румянцем - то была краска стыда и негодования.
- А нет ли у вас, бабусенька, чего-нибудь мокрого? - вдруг обратился Грицко к старой Омельчихе.
Старушка ласково улыбнулась.
- Мокрого, хлопче?
- Да, мокренького, бабцю, коней напоить.
- Так чего б тебе, хлопче? Квасу?
- Да квасу, что ли, только бы мокренькое да холодненькое.
- Добре, хлопче... Ану, Одарю, беги скоренько в погреб, наточи кваску, - обратилась старушка к внучке.
Пока ходили за квасом, все перешли в холодок, и Омелько опять принялся постукивать шилом то по сапогу, то по колодке.
- Ужели же и этот чеботище будет возить поганцев, мат-тери их? - задался он вдруг этой обидной мыслью.
- Будет, дядьку, - отвечал, смеясь, Грицко. Омелько посмотрел на него укоризненно, а усатый запорожец сердито крякнул.
- Паны и ксендзы говорят, что нас на то бог создал, мы, вишь, быдло, скотина, - продолжал Грицко.
В это время Одаря, вся запыхавшись и раскрасневшись, подошла к нему и, подав большую миску с пенистым квасом, поклонилась. Грицко, взяв обеими руками миску, осклабился.
- Ану, Юхиме, - глянул он на товарища, - перекрестись за меня, а я за тебя выпью.
- А цур тебе! - отшутился Юхим.
- Кони без креста пьют.
Между тем запорожец вынул из кармана своих широких шаровар трубочку и кисет с табаком, не спеша наложил трубочку, достал огниво, молча вырубил огня, положил дымящийся трут в трубку, закрыл ее медной, с прорезами, крышечкой, висевшей на ремешке вместе с кривой иглой для чистки трубки, потянул и выпустил из-под суровых усов струю синего дыма, сплюнул на сторону и посмотрел своими маленькими лукавыми глазами на парубков.
- А хотите, хлопцы, я вас научу, как на панах и на ксендзах ездить? - медленно сказал он.
Все посмотрели на него - кто с улыбкой, кто с удивлением.
- Научите, дядьку, - улыбнулся Грицко, - вот бы поездил на чертовом Загайле!
Запорожец снова потянул из трубочки, выпустил синий дымок и сплюнул.
- Добре, научу... Только этому учат у нас на Запорожье, - процедил он сквозь зубы.
Парубки переглянулись между собой. Хорошенькая Одаря глянула на них и потупилась; краска заметно сходила с ее живого, теперь как бы застывшего личика... Запорожец опять пустил струйку дыма...
- Пойдемте со мною на Низ, в Великий Луг. Великий Луг будет вам батько, Сечь - мати, а я буду вашим дядьком, - продолжал запорожец.
Парубки опять переглянулись нерешительно... Омелько молча, сердито стучал по сапогу...
- Добре, дядьку, идем, - сказал Грицко, тряхнув головою, и глянул на Одарю.
Девушка стояла бледная - хотя бы кровинка в лице...
VII
Слова запорожца сделали свое дело. Когда на другой день утром патер Загайло приказал своим гайдукам вновь закладывать хлопов в свою таратайку для дальнейшей поездки по парафии, ему доложили, что хлопы исчезли - двуногие кони патера как в воду канули. Мало того: дворецкий князя Януша с великим смущением доложил его мосци, своему ясновельможному пану, что ночью из конюшни уведены кем-то любимейшие скаковые лошади его милости князя, что и в городе произошло что-то необыкновенное, потому что ночью из разных заведений князя, в том числе и из типографии, попропадало несколько хлопов. Ходили слухи, что причиной этому был какой-то оборвыш, усатый запорожец, бродивший в городе и подбивавший хлопов к бегству на Запорожье, и что это был эмиссар завзятого казацкого разбойника Конашевича-Сагайдачного, тайно вербовавший молодежь в свои проклятые шайки.
Князя Януша это известие привело в ярость, и он приказал тут же, у самого крыльца своего палаца, разложить "на коберцу" и перепороть канчуками нескольких еще не проспавшихся после вчерашней гулянки панков из своей дворцовой шляхты и в то же время велел немедленно отправить отряды городовых казаков и жолнеров для поимки дерзких беглецов.
Ясновельможные гости князя Януша, ночевавшие у гостеприимного хозяина, узнав о случившемся, очень смеялись над комическим положением почтенного патера Загайлы, которому не на ком было выехать, чтоб продолжать объезд своей парафии.
- Что ж! - лукаво подмигивал князю Вишневецкому Мелетий Смотрицкий. - Сии на колесницах и сии на конях, мы же во имя господа...
- На палочке? - подсказал князь, не улыбнувшись ни сухими губами, ни холодными глазами.
- По образу пешего хождения - по-апостольски.
- Ну, у апостолов мозолей не было...
- Его мосць хочет сказать - подагры...
Между тем беглецы были уже далеко. Они - знакомый уже нам усатый запорожец Карпо, по прозвищу Колокузни, и два парубка, возившие Загайлу, Грицко и Юхим, - пользуясь сном подгулявшей челяди князя Острожского, успели захватить из его конюшни по отличному коню и к утру выехали из Острога. За городом к ним пристал четвертый товарищ, и хотя он был пеший, добрый запорожец не мог отказать ему в помощи за его послуги и посадил к себе за седло. Четвертый приставший к ним товарищ был тот самый худой и высокий наборщик из типографии, который снабжал запорожца типографскими литерами для литья из них пуль.
Утро было несколько пасмурное и свежее. Северный ветерок играл гривами коней, которых беглецы не особенно гнали, отчасти желая сберечь их силы, отчасти же и потому, что езду их замедлял четвертый товарищ: он прибавлял собою лишнюю тяжесть на спину доброго коня. Оставив за собою леса, беглецы вступили в открытую степь, которая тянулась вплоть до Запорожских Вольностей, как назывались фактические владения запорожцев, и переходила во владения крымских татар, хотя настоящей пограничной черты в то время не существовало. Правда, степь эта не представляла еще из себя пустыни, какою она делалась по мере приближения к Черному шляху и далее к югу: тут были еще и речки, и озера, и лесные заросли, но жилья уже не видать было, потому что опытный запорожец избирал для своего похода путь, где было наименее возможно встретить живое существо, исключая, конечно, сайгаков, диких туров, кабанов и всевозможной птицы, начиная от уток и чаек и кончая "орлами-білозерцями".
Неведомая даль, открывавшаяся перед нашими беглецами, представляла поистине что-то внушающее суеверный страх, особенно для новичков, что-то непостижимое, необъятное. Это была роскошно поэтическая пустыня, наводящая на душу благоговение, священный ужас перед чем-то неисповедимым; но наши молодые беглецы, дальше Острога и ближайших сел ничего не видавшие, чувствовали одно в этой чудной поэзии девственной природы - не то страх, как бы пробегающий по корням волос, не то глухую тоску, щемящую молодое сердце. Ведь ими покинуто все близкое и знакомое для далекого и неведомого! Куда ведет их эта безбрежная пустыня? Не туда ли, где кончается земля, упираясь в небо? Глянут они на небо - и по небу несутся облака, точно такие же беглецы, как и они, и тоже бегут туда, в неведомую даль, от полуночи к полудню. И ветер туда же клонит, и тырса шумит в этом безбрежном море, нагибаясь туда же, к неведомому полудню. Шумят у опушки степного озерца и лозы, нагибая свои гибкие ветви туда же, куда и их несут послушные ноги коней. Вон вдали показались сайгаки, остановились, подняли свои острые мордочки, глядят сюда, нюхают воздух и, точно чем вспугнутые, убегают туда же, в неведомую даль. Вон пролетает над степью, ширяя в воздухе, белый, ширококрылый лунь и тоже исчезает вдали. Вон слетела и закигикала чайка и, сделав в воздухе несколько кругов, опустилась где-то в высокую траву. Впереди выскочил откуда-то зайчик, сел на задние лапки, насторожил длинные уши и стремглав махнул через "високу могилу" - через курган, через который ветром гонит сухое перекати-поле, - и все туда же, в неведомую даль...
А там, еще дальше, что-то чернеется по степи, что-то бродит, точно люди: то нагнется, то поднимется; иногда что-то блеснет на солнце, когда облако перебежит через него, - может быть, это блестят косы косарей, а может, это татары... Страшно становится... А запорожец молчит, покуривая свою трубочку: ему не привыкать к молчанию; по целым неделям иногда приходится запорожцу одному бродить по степи, охотиться на сайгака или тура, или сторожить татар, или ловить рыбу на плавне - и он молчит. Молчат и молодые беглецы... А оно, то черное, бродящее по степи, все виднее и виднее. Страшно становится...
- То, дядьку, люди вон там? - решаются спросить молчаливого запорожца.
Запорожец глянул, выпустил из-под усов дымок - и опять молчит.
- Может, татары, дядьку? - новый вопрос.
- Дрохвы, - вылетает короткий ответ из-под усов вместе с дымом.
И опять настало молчание, такое же полное, как молчалива эта степь. Да и говорить никому не охота. Каждый думает, и каждому думается свое, прошлое, еще такое недавнее, но такое уже далекое. Солнце перешло уже за полдень; облака уплыли все к горизонту; становилось жарко, и кони, видимо, притомились, да и напоить бы их давно пора.
Как раз в это время в стороне показались кусты терна и верболоза. Блеснула на солнце полоса воды - то была речка. Увидав воду, кони радостно заржали.
- Ага! Пить захотели... Добре... Заворачивайте, хлопцы, к воде: и коней напоим да попасем, и сами отпочинем, - распорядился запорожец.
- И у меня в горле пересохло, - сказал Грицко.