– Все вернешь, боярин, до последней деньги! И еще своего приложишь! За Патрикея умученного! За полон, татарами взятый! За колоколы разлившиеся! За Андрея-иконника Рублёва! Вон с глаз моих!! Отбираю у тебя владимирское кормление. В вотчинах своих сиди, если не надумаю их забрать у тебя!..
Уничтожив таким образом Щеку, Василий передумал возвращаться на реку и снова пошел в собор.
Утихомиривал взбаламученную душу взираньем на дивную работу своих искусников.
Многое тут было непонятно. Как сумели они соединить вместе надмирную неподвижность и взволнованное движение? Толпа праведных, ведомая в рай Петром и Павлом, будто и в самом деле шествует, движется, колышется. Будто вот-вот сойдут со стены и заполнят собор, и зазвучит вдохновенное многогласие. Почему так радостно смотреть на апостолов, севших с книгами на скамьях, чтобы судить мир за его преступленья? Отчего столь знакомы лица у мучеников, святителей, преподобных, праведных жен? Словно видел их где-то недавно, может быть, даже тут, во Владимире…
– Отец, почему московские князья венчаются на княжение здесь, а не в Москве?
– Потому что, сын, – не задумываясь, ответил Василий, – за этот город пролито слишком много русской крови.
– Татарами?
– И татарами. А больше – своими.
Удоволенный росписями, князь напомнил Федору Сабуру о выкупе полоняников. Особо велел выкликать среди пленных иконника Андрея. Может, жив. Может, не попустит Бог и не сгубят поганые столь даровитого умельца. "Феофана, истратившего силы, думал им заменить, и вот тебе!.." – досадовал князь, едучи к пристаням.
Ночевал на лодье. Наутро служильцы привезли удрученного, затосковавшего митрополита. После нового освящения собора совершили молебен, чудотворный образ с честью, пением и слезами понесли на пристань. В крестном ходе великий князь шел рядом с Фотием.
– И так сто семьдесят лет? – вопросил вдруг владыка. Келейник Карп, всунув меж ними голову, перетолмачил для князя.
На посеревшем от переживаний лице Фотия проступал ужас. Василию на ум взошел тревожный помысел: не помешался ли преосвященный? Но митрополит продолжил:
– Сто семьдесят лет от нашествия язычника Батыя. Два столетия без малого! И как еще жив твой народ?
– Татары приходят ратью не всякий год. – Нисколько не успокоив этим владыку, князь добавил: – Даже не всякий десяток лет. – И уточнил: – Но это редко.
– Этот народ поистине свят, если Бог посылает ему такие испытания и дает ему столько сил для терпения! – горестно воскликнул Фотий.
– Так чего ж, владыко, унываешь? Народ свят, и земля обильна. Паси усердно паству свою.
– Страшусь, князь, пасти такую святость. Ныне на болотах два дня и две ночи от нее спасался!
– За твое болотное поругание, владыка, я Даниле Борисычу сполна возмещу! – мрачно пообещал Василий.
Чудотворную внесли на лодью, плотно укрыли холстом и кожей. Князь и бояре взошли следом. Насад отплыл по Клязьме к Москве. Владимирский люд, горюя, разошелся по своим пепелищам. Митрополит Фотий, поместившись в возок, возвращался на Сенежские озера. Дорогой вспоминал московского юродивого, показавшего ему самую суть народа Руси. Народа, который отныне должен стать ему, Фотию, своим. За который держать ему перед Всевышним ответ…
Ничего этого не видел чернец, перепачканный землей, день за днем у городских валов копавший вместе с другими могилы. Мертвых было слишком много. Не успевали рыть ямы, и трупы с телег складывали рядами поблизости. Попы, отпевая, кадили ладаном, но благовонный дым уходил в небо, а трупный запах оставался. От него и от копания без продыха кружилась голова – самому бы не свалиться в яму. В первый день на ладонях заволдырились и прорвались мозоли, пришлось обматывать руки ветошью. Здесь же в котлах готовили жидкое варево, которое жадно хлебали, не обращая внимания на смрад вокруг.
Андрей слышал от привозивших трупы мужиков, что приезжал великий князь. Побыл в городе, обругал наместника Щеку да выгнал прочь. И уплыл, увезя с собой чудотворную. Обещался прислать из Москвы самого Рублёва-иконника, да вышла незадача. Рублёв-то был здесь, во Владимире, а теперь в плену татарском.
– Откуда ведомо? – спросил Андрей.
– Одна баба видала.
Наконец уложили в яму и засыпали землей последние обгорелые тела. У валов выстроилась длинная чреда деревянных крестов, означавших могильные ряды. Разошлись и разъехались живые – поднимать заново град.
Постояв в одиночестве, Андрей размотал грязную ветошь с рук. Рассмотрел присохшие мозоли на натруженных, очерствелых ладонях, въевшуюся в пальцы черную грязь. Как молиться такими руками? Ни паволоку на иконную доску наложить, ни левкас притирать, ни краски творить невозможно. Надо отмачивать в растворе мыльного корня и скоблить пемзой.
В городе не осталось ни единой души, которая могла бы ему помочь. Теперь все делать самому. Варить клей и проклеивать доски, мельчить и просеивать мел, растирать краски, готовить олифу. Доски, паволока и краски должны быть. Андрей помнил: дружина, уходя в Москву, сохранила в подклете собора лишнее, несгодившееся.
Теперь сгодится.
Исполненный тихой и безмятежной молитвы, Андрей зашагал к Успенскому собору.
11.
Две седмицы спустя во Владимире незванно-негаданно объявился звенигородский князь Юрий Дмитриевич. Приплыл также рекой, через Москву, на купеческой набойной лодье, не привлекая ненужных взоров. Ибо Владимир принадлежит великому князю московскому, и появляться здесь младшей княжьей братии без старшего Василия, соваться без спросу в чужой удел зазорно. Но татарское разорение стольного града, хотя бывшего, легло Юрию поперек сердца, и он пренебрег обычаем. Взял лишь единственного думного боярина и прочих княжьих почестей избегал. Коней и тех служильцы пригнали берегом, дабы не обременять владимирский люд.
Проехав по городу, князь сделался угрюм и поскакал, взгревая коня, за валы, по дороге через поля и луговины, в лес. Боярин Семен Морозов не отставал, дюжина дворских следовала на отдалении.
– Не забыл ты, Семен, как десять лет назад ходили ратью на булгарских татар? – прокричал Юрий, не оборачиваясь. – Сколько их градов и крепостей мы тогда взяли в разор?
– Пять больших и десяток малых в довес. Великий Булгар, Жукотин, Казань, Керменчук… Как забыть такое, князь!
– Не напомнить ли и татарве, сколько мы тогда серебра, злата и иного добра свезли от них? А не то, чаю, забыли там меня! А, Семен? Снова ратью по ним пройдемся, пожжем стервятников.
Конь Юрия остановил бег, пошел шагом. Морозов поравнялся с князем.
– Дурна затея, – заспорил боярин. – Если помнишь, князь, не одна звенигородская рать булгар тогда воевала. Москва своих людей посылала в поход. И теперь надо с Василием соединяться, коли затеешь бранное дело. Ты же, князь, порвал договор с братом, по которому обязывался заодин с ним или по его воле на войну выступать. Против литвинов с московскими полками не стоял на Плаве и Угре. Захочет ли Василий теперь слушать тебя?
– Брата звать на подмогу и без договора не хочу. Своими силами попытаем удачу, Семен! По пути Курмыш возьмем и по Засурью пройдем, научим нижегородскую сволочь сидеть ниже травы, тише воды.
Юрий снял шапку из бухарского бархата, слипшиеся от пота волосы тут же разворошил ветер. Князь был немолод – тридцать шесть лет, но порывы к свершениям и горячность сохранил от юности. Боярин Морозов, равный ему годами, умерял нетерпеливый пыл Юрия Дмитрича степенными рассуждениями.
– Нижегородцы, вестимо, наказание заслужили. Данила Борисыч как брехливый и кусачий пес – раззявил пасть, наскочил, тяпнул за ногу и бежать. Но я, князь, помышляю так. Данила Василию враг. Даниле нужен его удел. Если ты поможешь ему сесть в Нижнем, то обретешь в нем союзника, какого не найдешь ни в братьях своих младших, ни в прочих удельных князьях, коих Василий уже подписал под своего сына. Те все признали волю Василия, а княжича Ивана – наследником московского стола. Даже если кривя душой подписывали, тебе положиться на них теперь нельзя – покривили раз, покривят и в другой. Если всерьез хочешь спорить за свое право на московский стол, князь, приручай всех, кого еще можешь. Данила Борисыч – первый из таковых.
– За Данилой татарва стоит, – вспыхнул Юрий. – И тех, может, в союзники посоветуешь, Семен Федорыч?
– Татар не посоветую. Ненадежны и лукавы. Василий пытался с Едигеем против литвинов дружить – что из того вышло? Разорение всей земле. Но еще один довод не идти на Данилу скажу тебе, князь. В Курмыше у него нашел пристанище твой тесть, князь смоленский Юрий Святославич. Мои лазутчики вызнали наверняка.
Юрий Дмитриевич воспринял весть с окаменевшим лицом.
– Вот как. Мнилось мне, он скроется вновь в Орде. Видит Бог, Семен, я все сделал, чтобы его имя не всплывало более на Руси! Может, он забыл, что литовский Витовт назвал его своим беглым послужильцем и требовал от Василия выдачи его с головой? Забыл, как Василий грозился исполнить требованье Витовта, тестя своего? Или думает, что мордовские леса надежны? Брат Данилы Семен тоже так думал, когда прятался в тех же лесах от московских воевод!
– Где скрываться изгою, как не у изгоя? – коротко выразился боярин. – Но тебе надо думать о себе, князь. Не хотел прежде говорить, теперь скажу. Мои лазутчики прознали еще кое-что. Не знаю, как им удалось, однако ж… По всему выходит, Юрий Святославич был здесь, когда брали на копье и зорили город.
– Он обезумел и не ведает, что творит, – подавленно произнес князь. – Его дочь – моя жена. Мои дети – его внуки. Он хочет, чтобы его позор покрыл не только его самого, но и моих сыновей! Я не могу позволить этому случиться, Семен!
– Потому и говорю, князь, не трогай Данилу. Не тронь лиха, пока все тихо.
– Хорош твой совет, боярин, – невесело усмехнулся Юрий. – Но он от земли. А духовного совета, от неба, у кого мне просить? Много на Руси духоносных мужей и старцев, да иные в могиле лежат, как отцы мои Сергий и Савва, – он широко осенился крестом, – а иные далече, как белоезерский Кирилл.
– Если сердце твое неспокойно, князь, напиши Кириллу.
Юрий развернул коня в обратную дорогу.
– Так и сделаю, Семен.
– Хочу спросить тебя, князь, – заговорил Морозов, когда расступившиеся посторонь служильцы вновь оказались позади. – Этот грек, который неведомо чем обрел твое благоволение… Проныра со взором блудливой бабы… Халдукис этот…
– Халкидис. Никифор Халкидис.
– Не нравится мне эта греческая крыса, князь.
– Он не крыса, Семен. Он философ! Ты знаешь, кто такие философы?
– Если те, которые всюду вынюхивают, высматривают и пустословием втираются в душу, тогда знаю. Зачем ты взял его сюда, князь?
– Чтобы показать ему славу русского зодчества и искусство лучших изографов. – Юрий немного посветлел лицом. – Никифор ценит красоту. Он считает, что взирать на прекрасное – все равно что говорить с Богом.
– Кроме апостолов и пророков с праотцами, – нахмурился боярин, – кто эти – говорящие с Богом? Чует мое сердце, князь, этот грек – не нашей веры. Еретик латынский, а либо вовсе собака басурманская. Гони его взашей от себя.
– Он ученый, Семен, – спокойно возразил Юрий. – Греческий царь таких приближает к себе, а я буду гнать? Поступать надо по разуму, а не по неразумию.
– Ты уже говоришь, как этот Халдикус, князь, – все более мрачнел боярин. – Не на добро это. Не знаю, как в греках, а на Руси князь приближает к себе разумных и дельных бояр. Будто мало тебе твоих бояр для думы и совета. Еще нужен приблудный греческий сморчок. Не я ли отговаривал тебя только что от неразумного дела? А для учености у тебя хватает чернецов-книжников.
Юрий рассмеялся.
– Семен, Семен! Уж не местничать ли вздумаешь с греком? Ему с тобой родом и знатностью не тягаться, думным боярином не быть. Не отберет он ни у кого места. Но при себе удержу его, – жестко заключил он.
Никифор и в самом деле умел проникнуть в душу князя. С самой первой встречи в звенигородском княжьем соборе, с первых же сказанных им слов. Грек, вдруг возникший перед Юрием, увлек его разговором о мастерстве зодчих, красе стенной росписи, мощи и продуманности градских укреплений, великолепии природы окрест, величии мироздания, божественной его сущности. О человеке – зрителе на празднике бытия. О радости познания, о счастье приближения к первоначалам, о наслаждении созерцанием. О достижении совершенства.
Дворские, имевшие намерение взять грека под руки, отвести к тыну и приложить лбом о бревна, ждали только знака Юрия. Но знака не было. Из храма разговор перетек во дворец, за обеденную трапезу, накрытую скромно, для двоих. Философ развернул пред князем картину мудрого правления. В государстве просвещенного науками и искусствами правителя подвластный ему народ не знает ни бед, ни болезней, ни голода и нищеты, ни войн, ни раздоров, ни ненависти. Беседа перешла на княжьих сыновей: им нужен хороший учитель, от которого они познали бы риторику, поэтику, логику, Аристотелеву этику, Птолемееву географию, Платонову и иную философию, Геродотову и Страбонову историю, начатки астрономии и геометрии. Но главное, он обучил бы их греческому наречию – языку мудрости и учености. Князь в ответ на это заметил: "Знать греческий нужно, чтобы читать церковные книги". Чем вызвал снисходительную улыбку грека, заставившую Юрия устыдиться своего невежества. К завершению трапезы философ из Мистры был утвержден наставником старших детей звенигородского князя – девятилетнего Василия и семилетнего Дмитрия.
Княжьи служильцы ждали седмицу, две, месяц – указания выставить грека вон все не поступало. Наконец плюнув, они перестали ждать. Свыклись с тем, что по хоромам и по двору шатается греческий блудослов – не пойми что такое: не монах, книжной пылью обсыпанный, не духовный отец, не игумен монастырский, вооруженный глаголами Божьими, не епископ, которого в Звенигороде уже давно нет. Отрочата же княжеские Никифора возненавидели за его ученье.
– Помяни мое слово, князь, не на добро к тебе этот грек прилип, – повторил Семен Морозов, когда скакали уже под самым градом.
…В подклете собора воздух был сух и чист, иконные доски нисколько не отсырели. Нашелся даже заготовленный щит нужного размера, скрепленный поперечными шпонками, с выдолбленным ковчегом и уже проклеенный. Но нужно было варить рыбий клей для паволоки и левкаса. С этим Андрей управился в несколько дней. Вынутую из котла с клеем холстяную редянку наложил на щит и долго приглаживал. Потом готовил левкас – измельченный и просеянный мел, растворенный в том же клее. Три дня левкасил: деревянным клепиком наносил тонкий слой, подсушивал, бережно притирал ладонью, сушил до конца и накладывал новый слой. Пока сохло, крошил и растирал в ступках краски – вохры, от светло-желтой до темно-багряной, красно-коричневую, светло-красную и светло-зеленую земли, древесную копченую чернь, осколок киновари, ярь-медянку. Жалостливую женку, что приносила ему скудную снедь, попросил достать свежих яиц и квасу. Поохав и излив множество горестных словес, наутро она приволокла полкорзины яиц и корчагу кваса.
Андрей наметил углем рисунок-графью и сел творить краски. Тщательно, подолгу растирал пальцем в деревянной ложке смесь желтка с квасом и красочный порошок. Сливал в плошку, тер новую порцию, снова сливал, пока не набиралось краски на три дня работы. Тогда брал другую ложку и творил другой цвет.
Наконец позвал успенского попа совершить молебен.
– Как писать будешь, – с недоверием спросил иерей, исполнив дело, – не имея образца?
– По памяти.
– Смотри. Божье дело творишь. А ну как отсебятину налепишь? Без образца только изрядные иконники писать могут.
– Благослови, отче, – смиренно сказал монах.
– Молись, Кузьма.
Ткнув ему в макушку благословляющими перстами, поп удалился.
Никто здесь не помнил Андрея в лицо или не узнавал. Может быть, рытье могил и зрелище бесконечных возов с мертвецами изменили его, сотворив из прежнего Андрея какого-то иного, нового. Он не знал, отчего так случилось. Но для всех выживших здесь и возрождающих град он решил стать Кузьмой. Жив ли, попал ли Рагоза в плен или лег в могилу, теперь не узнать. Однако с собой, в татарщину или в жизнь вечную, он унес обиду на Андрея.
Поэтому здешний люд будет помнить, что список чудотворной Владимирской Богоматери написал для них чернец Кузьма Рагоза. А иконник Андрейка Рублёв пусть побудет в татарском плену, искупая грехи свои.
Сам образ он писал быстро, едва задумываясь. Творил роскрышь иконы – раскрывал изначально скрытое изображение: заполнял красками поля графьи, каждое своим цветом. Перед внутренним взором стояла та самая чудная икона, привезенная некогда на Русь из Царьграда, исполненная тихой, напевной молитвенности. Он лишь кое-что изменил, чтобы этой молитвенности стало больше и сама Богоматерь сделалась бы воплощенной молитвой для людей, переживших весь тот страх и ужас, доныне эхом гуляющий по городу, затаившийся где-то высоко под сводами собора. Ужас тех, кто прятался на хорах – чья жизнь зависела лишь от того, вытерпит ли ключарь Патрикей, не облегчит ли себе муку смертную всего несколькими словами.
Он молился вместе с Пречистой. Ее руки в молитвенном жесте, обращенном к Сыну, стали его руками. До краев наполняло и переполняло пережитое осознание: совершенная любовь изгоняет страх.
Мир, лежащий во зле, дик, страшен и темен. Но в нем посеяны семена света. Лишь увидев тьму, можно узреть и свет, и пойти к нему. И сотворить жертву. Как десятки тысяч, павших на Куликове. Как сермяжный люд, возрождающий жизнь на пустой земле после каждого татарского набега. Как женки, волокущие воз горя по мужьям и сыновьям, поднимающие на ноги новые поколения мужей, сыновей…
В один из дней в собор нагрянул звенигородский князь с немногочисленной свитой. Иконник помнил его. Юрий когда-то пригласил радонежскую дружину подписывать построенный им в Звенигороде каменный храм. С той дружиной работал и Андрей, принявший в Троицкой обители постриг. Князю его художество приглянулось, уговаривал даже инока остаться в Звенигороде, в Саввином монастыре на горе Сторожи. Давно было, лет девять-десять назад. Теперь на лице князя пролегли упрямые складки, взгляд стал жестче – но все такой же прямой, открытый, нелукавый. И вряд ли он узнал бы сейчас того инока.
Андрей, ходивший к колодезю за водой, остановился с полным ведром поодаль от паперти. Догадался – князь приехал смотреть поновленное убранство собора. Когда спешенные служильцы освободили проход, он хотел продолжить путь, но вдруг увидел Алексея. Ведро едва не выпало из руки.
– Алешка!
Отрок не слышал. Он быстро шагал к младшим дружинникам, разговаривавшим поодаль от княжьей охраны. На нем болталась залатанная свитка с чужого плеча, а меча не было. Андрей, поставив ведро, двинулся к нему и услыхал, как Алешка спрашивает служильцев, не боярина ли Семена Федоровича Морозова они люди.
– Ну, Морозова, – лениво подтвердили те. – Тебе что, паря?
– А дочка его, – волновался отрок, – Алена, в девицах еще или замуж отдана?
– Тебе какое дело, голь, до боярских дочек?
Трое окружили его. Заломили руки, один кулаком врезал в поддых. Алешка согнулся, его бросили головой об стену собора и отошли.
– Гуляй отсюда, голодранец, чтоб мы тебя больше не видели.
Андрей видел, как полыхнул яростью отрок. Он заспешил к Алешке, но вдруг упал, поскользнувшись на гнилом огурце. Дворские захохотали.