Унтер о нем. конечно, и слыхом не слыхал, Глеб Фомич служил во времена Аракчеева, а тогда этот унтер с ястребиными глазами еще не увеличил на единицу народонаселения империи. А когда увеличил, Глеб Фомич Соколов уже управлял Тульской палатой государственных имуществ. Выходец из священства, он кончил курс гимназии, отличившись в латыни и древнегреческом. Мог бы пойти по ученой линии, а пошел по чиновной, полагая, что все беды российские – из-за отсутствия честных исполнителей законов. Дед мой, говорил Глеб Ив., никогда не запускал руку в казенный сундук, взятки ему претили, он помогал бедным, держал приживальщиков, был набожен, даже по средам и пятницам постился, а не то чтобы на великий пост. И при всем том, говорил Глеб Ив., тиранствовал. Нет, скулы не сворачивал, а тиранствовал безмолвно, семейство и слуги трепетали его. Пить не пил, а певать певал, русские песни любил, певчих птиц любил, внука тоже любил, певчим дроздом называл, но он, Глеб Ив., не помнил случая, чтобы дед Глеб Фомич отличил внука от прочих каким-либо баловством или лаской. Однако дочери своей повелел жалеть Глебушку, ибо он, Глеб Фомич, провидит – войдя в возраст, пропадет Глебушка, как пить дать пропадет. Может, потому-то, заключил Глеб Ив., грустно улыбаясь, мне, бывало, чудилось, будто небо кричит: "Пропадешь'" – и земля кричит: "Пропадешь!" – и я заливался слезами…
Показались наконец Муравьи, куда и держали путь армейские фуры со своей поклажей. Муравьями называли в просторечии Муравьевские казармы, точнее, гарнизон, тоже учрежденный еще Аракчеевым. Кто знает, может, и деду Глеба Ив. случалось бывать в Муравьях.
Я эти казармы абрисом дам ниже. Не ради типической картины аракчеевских времен, а потому что здесь-то и затянулась тугая петля.
В Муравьях мы почему-то застали два батальона 88-го пехотного Петровского полка. Говорю "почему-то", ибо этот полк имел постоянное пребывание не в Муравьях, а в Грузине, бывшей вотчине Аракчеева. Причину временной передислокации не знаю.
Между прочим, хотелось бы отметить как бы маргиналией. Дислокации, диспозиции, дирекции – все эти звучные термины имеют щегольскую прелесть для некоторых нынешних молодых статских, которые отродясь не бывали в боевом деле. Одного из таких, некоего Медведева, зауряднейшего сотрудника губернских ведомостей, я встречал в Новгороде. Его тщеславие, гипертрофированное бесталанностью, требовало поступков, и этот Медведев ничего лучшего выдумать не мог, как прозрачно намекать на свою доверительность с жандармским ротмистром. То, что другие, действительно увязавшие в постыдных сношениях с голубыми околышами, тщательно скрывали, Медведев как бы исподтишка афишировал, услаждаясь затаенным испугом сослуживцев. Жандармский ротмистр Федякин, как мне рассказывали, спьяну потешался над этим Медведевым, клятвенно заверяя, что с таким болваном-болтуном ни один жандармский офицер вожжаться не станет, но Медведева сие ничуть не смущало. Так вот как раз этот лягушонок, раздуваясь быком, так и выщелкивал, так и выщелкивал баталистикой-баллистикой.
Последний пассаж я начал словами "между прочим", а сейчас сообразил, что начал смешным неспроста, а ради противупоставления совсем несмешному, то есть капитану Дьякову.
Когда мы, умирая голодной смертью, добрались до Муравьев, я бросился к полковому врачу. С Педашенкой мы прежде не встречались, я рассчитывал на коллегиальность. Педашенко принял нас радушно. Кругленький, как барабанчик, он был из тех военных медиков, которые признают только клистир и карболку. Бог ему судья, а накормил он нас до отвалу. Он же и на отдых устроил в офицерском флигеле, где нашим соседом оказался упомянутый капитан Дьяков, батальонный командир Петровского полка.
Худоба и высокий рост сутулили его узкие плечи. Сутуловатость, как это часто бывает, придавала Дьякову несколько застенчивый вид, что отнюдь не соответствовало свойствам его характера. Держался он просто, но не простецки. Имя Глеба Ивановича Успенского не было для него пустым звуком; капитан, однако, не счел нужным скрывать свое равнодушие к словесности, как он выразился, цивильной. Он выписывал литературу военную, и притом не только русскую, а и немецкую – германская армия, по его мнению, превосходила все европейские. Выписывал и военные периодические издания, не исключая "Морской сборник", поскольку его занимали будущие взаимодействия армии и флота. Капитан готовился держать экзамен в академию; вероятно, его желание сбылось, и теперь он, думаю, носит мундир генерального штаба.
Моя персона заинтересовала Дьякова, едва он узнал, что я был очевидцем и в некотором роде участником итало-абиссинской войны. Я сказал об этом с единственной целью – мне хотелось подчеркнуть (ведь я ж очевидец), что война – дело ужасное, черное, грязное, кровавое, и я это подчеркнул, прибавив, что вообще-то было бы замечательно, если бы воинственная половина рода человеческого нашла бы в себе мужество отказаться от своего мужества и однажды навсегда и поголовно сделалась трусливой. Прожект мой он пропустил мимо ушей, даже и не усмехнулся, а тотчас достал из шкапа карту Абиссинии и принялся рассуждать о битве при Адуа; рассуждал, надо признать, толково.
Глеб Ив. отчужденно присматривался к этому неординарному служителю Марса. Неприязнь "цивильного сочинителя" не осталась незамеченной капитаном Дьяковым. Его долг, сказал он, как и долг всего офицерского корпуса, ежечасно помышлять о тех днях, когда ценою своей крови, своей жизни предстоит доказать, что русский народ не напрасно содержит армию и флот. К сожалению – в его голосе зазвучала искренняя горечь, – к сожалению, у нас, в России, должным образом не сознают необходимость воздухоплавания. Он впервые улыбнулся, но улыбкой мрачной и словно бы казнящей нас, штафирок. Впрочем, сказал он, понимания нет и там, где оно быть обязано. Он позволил себе резко отозваться о высокопревосходительствах: в советах заседать могут, советы подавать не могут. А тем временем, господа, продолжал он, меняя холодность на грозное воодушевление, тем временем в Европе, вот, скажем, при французском военном министерстве, создан особый отряд военных аэростатов, вооруженных бомбами, торпедами, и бомбы эти, торпеды с пан-кла-сти-том. ("Панкластит" было произнесено с оттенком злорадства, только над кем иль над чем – непонятно.) Да-да, господа, новое изобретение, в сравнении с которым порох – пустяк. Нет, господа, напористо говорил он, словно добиваясь от нас восторга, вы только вообразите – он воздел руки,– вообразите-ка: аэростат, второй, третий и оттуда – бомбы, торпеды с пан-кла-сти-том! И капитанская грудь исторгла нечто среднее между "ура" и "пли".
Поднебесный милитаризм батальонного командира уничтожил молчаливую отчужденность Глеба Ив. На лице его, нервно дрожащем, сменялись выражения гнева, растерянности, бессилия, решимости, отчаяния, опять гнева и опять растерянности, бессилия и отчаяния, но… Не умею объяснить феномен, происшедший на моих глазах… Медленно, будто с ядром на щиколотке, он положил ногу на ногу. Медленно-медленно пристроил папиросу в мундштуке. И, сцепив на колене руки в замок, голосом, если можно так выразиться, великого оледенения, без единого жеста, все с той же нервной дрожью лица произнес: "В допотопные времена водились гигантские летучие ящеры. Они вымерли, понадобились тысячи лет, и вот летучие ящеры увенчали цивилизацию. И я вас понимаю, капитан, это же восхитительно – колотить сверху мирных обывателей. Летучим ящерам, а по-земному Иванову-Петрову-Дьякову, положат двойной, нет-с, мало, тройной оклад жалования. А станут хорошо попадать, то есть мозжить не сотни, а тысячи черепов, так и прибавка выйдет, и Георгием пожалуют… Теперь спрашивается: а из-за чего, собственно, этим ящерам свирепствовать? Какая высшая-то цель, кроме оклада жалования, кроме Георгия и "Взвейтесь, соколы, орлами"? А вот какая: свинина вздорожала, векселя не погашены, банк кредитом не жалует, вот ящер-то и бросает торпеду: "Отдай! У меня разговор короткий. Отдай!"
Стратег воздухоплавания невозмутимо пощелкивал серебряным портсигаром "Лету-чие ящеры, – сказал он вдумчиво. – Великолепно". Он снял с этажерки фолиант в толстом, под мрамор, переплете, извлек газетный лист, сложенный вчетверо, и штабным движением распластал на столе, поверх карты Абиссинии. Жирным синим карандашом был обведен заголовок газетной статьи: "ГАРАНТИЯ МИРА. ВОЕННЫЕ АЭРОСТАТЫ И ВЗРЫВЧАТЫЕ ВЕЩЕСТВА".
"Как видите, господа, – тоном геометра, произносящего "что и требовалось доказать", изрек капитан Дьяков, – как видите, суть вопроса отнюдь не в "свинине", не в интересах капитала. Чем больше будет аэростатов, тем меньше опасность нападения. Я намерен писать на высочайшее имя, и уж позвольте мне, господин Успенский, заимствовать ваше прекрасное – "летучие ящеры". Представляете: эскадра "Летучие ящеры"! Мы нынче слишком прозаичны, необходим оттенок рыцарский, так что уж позвольте заимствовать…"
Глеб Ив. смотрел на батальонного дикими глазами. Сознавая необходимость немедленного вмешательства, я испытывал то, что, вероятно, испытывает несчастный стрелочник, когда столкновение поездов неотвратимо, а его, стрелочника, вдруг хватил кондратий. Дальнейший "диспут" был бы верхом нелепости. Мелкими шажками я строчил взад-вперед и наконец с фальшивой веселостью предложил взглянуть, каковы все-таки эти самые аракчеевские Муравьи.
Капитан Дьяков вежливо вызвался на роль чичероне.
В Муравьях все было возведено с явным расчетом на вечность. И казармы, и офицерские флигели, и сторожевая башня, и дом полкового командира с резными дверями красного дерева. Всего внушительнее был плац, сейчас пустынный и потому, должно быть, казавшийся огромным, как Марсово поле. Глеб Ив. заметил, что окна флигелей обращены не на плац, а во двор. Наш чичероне объяснил: в жестокие времена графа Аракчеева (поборник летучих ящеров так и сказал: "жестокие времена") здесь, на плацу, вершились шпицрутенные экзекуции – зрелище, согласитесь, не для офицерских детей и жен.
Гнусность, так сказать, историческая имела свое продолжение в нынешних Муравьях. Обнаружилась она несколько неожиданным образом. Конечно, если знать Глеба Ив., ничего неожиданного не было в его желании осмотреть гауптвахту и посетить арестованных. Капитан Дьяков, пожав плечами, указал на строение с колоннадой и решетками. Однако проникновение внутрь требовало разрешения полкового командира. "Не даст, – сказал капитан. И полупрезрительно усмехнулся: – Наш Леонид Алексеевич ужасный дисциплинист". На вопрос же, есть ли арестованные, отвечал, что сидят трое нижних чинов из его батальона. "Происшествие, господа, вероятно, единственное в своем роде".
Происшествие заключалось в следующем. Взводный унтер, будучи пьяным, "нанес оскорбление действием", то есть избил до полусмерти подчиненного, назову его Семеновым. Свидетелями были трое нижних чинов. Потерпевший – он лежал в лазарете – подал жалобу. Доктор Педашенко приложил медицинское заключение. Началось дознание. Унтер, само собой, отпирался. Свидетели показывали в пользу начальника: дескать, пьян не был, Семенова не бил. Оскорбитель "действием" посетил Семенова; принес натуральные пряники и фигуральный кнут – мол, будешь стоять на своем, сживу со свету. Бедняга, поразмыслив, отказался от жалобы – возвел, мол, напраслину; я-де подрался с товарищем, ну и получил на орехи. Дознание упрятали под сукно, а Семенову за "напраслину" приказали отсидеть под арестом после выписки из лазарета. Вроде бы и аминь. И вдруг свидетели, все как один, взяли свои показания назад. Отказываясь от прежних показаний, они подлежали суду за лжесвидетельство и хорошо об этом знали. И все же решили открыть правду. Почему? Что их к тому принудило?
Сухое, черноусое лицо "летучего ящера" потеплело.
"Да-с, – сказал капитан, – почему же отказались… А потому, господа… Я их спрашивал… Они ответили: такая тоска взяла, такая совесть стала мучить, не было сил терпеть… Вы понимаете? И ведь сознавали, что судить будут, за лжесвидетельство на дознании будут преданы военно-окружному суду. Но – тоска, совесть, сил не стало…"
Боже мой, надо было видеть Глеба Ивановича!
Я тотчас поверил Б.Н.Синани. Помню, как еще в начале моей колмовской практики он говорил, будто в иные минуты исходят от Глеба Ив. светлые, явственно ощутимые токи. Б.Н. долго не понимал, что это значит. Потом выяснил (он вообще-то куда лучше, чем я, умел выспрашивать, я-то почти всегда оставался на позиции слушающего), да, выяснил. Оказалось, Глеба Ив. от времени до времени посещает мечта такая, видение такое, а при огромной напряженности его воображения как бы реальное, сиюминутное действо: убитые, умерщвленные, даже и на куски рассеченные – воскресают, и чудо этого воскресения в силе раскаяния убийц, стыда и раскаяния за убийство, за умерщвление. Чудо покаяния он и ставил выше всех таинств мироздания.
Да, я поверил Б.Н., ибо сам в Муравьях почувствовал этот ток и, кажется, Дьяков тоже, он как-то удивленно улыбнулся.
Не воспроизводя дословно сказанное тогда Глебом Ив., передам смысл. Солдаты, говорил он, беря об руку еще час назад ненавистного человека, солдаты ваши, капитан, явили и совесть, и щепетильность чести, а ведь они же вчерашние пахотники, у которых как раз в деле отправления правосудия – "помилуй бог, волостной суд!" – все, даже истцы, испытывают мрак бессмыслицы, кривды, сивухи, сознавая, что каждого из них можно довести до злодейства, жестокости, потому что "по нонешнему времени только и проживешь неправдой"…
Необходимо отметить мысль для Глеба Ив. важную, постоянную, наиболее гнетущую в его психическом фонде. Мысль эта была о многосложном нравственном "расстройстве" народной массы, сулящем в будущем, как он говорил, самые неожиданные комбинации. Однако, какие именно, не предрекал; это точно, иначе я бы, конечно, удержал в памяти…
А вот о солдатах ваших, капитан, продолжал Глеб Ив. все тем же взволнованным голосом, о таких людях надобно возвещать городу и миру, в пример ставить, поощрять… "А их и поощрят", – угрюмо заметил Дьяков. Глеб Ив. взглянул на него умоляюще, вопросительно. "Арестантскими ротами годика на три", – жестко объявил Дьяков, но было почему-то внятно, что жесткость его не служебная, не воинская, не уставная, да и не к солдатам относится, а к самому себе, батальонному командиру, у которого нет права на сантименты. "И ничего нельзя сделать?" – упавшим голосом спросил Глеб Ив. "И ничего нельзя сделать", – холодно ответил Дьяков. Наступила тягостная пауза, мы шли вдоль бесконечного плаца, как заведенные. "Послушайте, ведь это же нелепость, позор, мы все как в мешке, какой-то невозможный ужас. – Глеб Ив. говорил сбивчиво, тихо, безнадежно, отчаянно. – А вы о каких-то аэростатах, ведь это же черт знает что, аэростаты, на высочайшее имя, господи боже ты мой. – Он внезапно остановился, чуть шатнувшись назад, как перед ямой. – Капитан, сделайте для них хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь малость сделайте, а?" Дьяков, помедлив, нехотя отвечал, что "малость" он уже сделал – отдал свое месячное жалование. "И больше ничего-с не могу. Понимаете, господа, не могу-с!" Он козырнул, извинился неотложной заботой и скорыми шагами направился к штабному помещению – длинный, тощий, сутулый. "Извольте радоваться: и жалованье отдает и ящеров лелеет", – Глеб Иванович горестно покачал головой.
У него забрезжила идея ходатайствовать перед полковым командиром. Я повторил сказанное капитаном: "Ужасный дисциплинист". Бурбона, возразил Глеб Ив., припугнем публичной оглаской. Ну, сказал я, военно-судное производство уже в ходу, а когда в стране с легкостью необыкновенной обходят дух законов, то очень твердо держатся буквы закона.
Мы не знали, куда себя деть. Уйти из Муравьев? Но уже свечерело. Лечь спать? Не было, как прежде, по слову Глеба Ив., "вкусной физической устали". Оставить его я боялся. В Муравьях гений местности был еще злее, чем на аракчеевском тракте. Признаки, мне известные, свидетельствовали о крутой перемене в душевном состоянии Глеба Ив. Мне было бы крайне неприятно, если бы сторонние люди стали очевидцами его надрыва и срыва. А когда нас догнал денщик полкового командира, когда он передал нам приглашение отужинать, я понял неизбежность неизбежного.
Блеснув пенсне, полковник Шванк крепко пожал нам руки. Ему было лет пятьдесят, немногим за пятьдесят. Он был коренаст, одутловат, в усах с подусниками, бритоголов. Думаю, у него было не все в порядке с почечными лоханками. Полковник сказал, что вот-вот воротился из командировки в Грузино, по сей причине не имел чести пригласить нас сразу же после нашего прибытия.
Стол был сервирован превосходно, хрусталь старинный; свечи зажжены, подсвечники тоже старинные, тяжелые, золоченые. На стене, vis-a-vis висели два портрета. Один, масляными красками, поясной, – Аракчеева; лицо будто в два-три маха топором вырубленное. Другой изображал цветной тушью… какого-то китайца. Полковник Шванк улыбнулся, показав крепкие, желтоватые зубы. "Я не убежден, что это император Юй. Нет, не убежден, но мне, господа, хочется думать, что это именно Юй, и графу Алексею Андреевичу приятно смотреть на своего давнего-давнего предшественника" (во весь вечер полковник ни разу не произнес ни "Аракчеев", ни "граф Аракчеев", только "граф Алексей Андреевич").
Сели за стол, напольные часы красного дерева, тоже старинные, пробили отчетливо, без хрипов и придыханий, как нередко бывает с часами преклонного возраста. Полковник Шванк опять улыбнулся, показав крепкие, желтые зубы. "Точность поразительная, не чета нынешним. Принадлежали графу Алексею Андреевичу и достоверно свидетельствуют о том, что время графа Алексея Андреевича не истекло, а грядет, да-с".
Ситуация складывалась странная, если не сказать дурацкая. И Глебу Ив., и мне репутация Аракчеева представлялась однозначной. Желтая же улыбка полковника Шванка как бы настраивала шутки шутить. С другой стороны, наличие предметов культа – портреты и часы – вроде бы свидетельствовало об архаических взглядах нашего любезного хозяина. С третьей точки взять, он как бы приглашал нас к некоей игре ума, утверждая – на часы-то указывая – второе пришествие аракчеевщины, нисколько тому не ужасаясь, напротив, словно бы приветствуя. Все это было бы забавно, находись Глеб Ив. в ином расположении духа. В таком случае и я бы отнесся к полковнику Шванку как к монстру, имеющему, однако, право на собственные суждения по поводу любой исторической репутации. Положение осложнялось целью нашего визита. Надо было определить, имеет ли смысл бить челом "ужасному дисциплинисту".
Я был склонен к маневру дипломатическому. Пусть-де воскуряет фимиам мощам их сиятельства, от меня не убудет; в награду за внимание заручусь благосклонностью, а тогда уж и открою карты. Но, черт подери, я же был не один на один с полковником.
Покамест г-н Шванк хлебосольно предлагал нам отведать то-то и то-то, а сам уже с завидным аппетитом, поколебавшим мои подозрения относительно его почечных лоханок, приступил к ужину, я намекающе поглядывал на Глеба Ив., стараясь внушить свою "линию" и сожалея об отсутствии у меня гипнотической силы волоокого Б.Н.Синани, Глеб Ив. отвечал легким наклонением головы. Казалось, он уразумел мою тактику.