- Да, конечно, лучше с конвоем... Места незнакомые, дело под вечер. И надо спешить. Спасибо за обед. - Эйдеман церемонно изогнулся перед хозяйкой. Надел свою зеленую богатырку с синей звездой на крупную белокурую голову.
- Еще одну минуту, товарищ... - Миронов пригласил гостя в штабную комнату, где Степанятов безуспешно накручивал ручки двух аппаратов.
- Николай Кондратьич, не надо, - махнул рукой Миронов. - Брось звонить, все бесполезно... - И подведя нового начдива-16 к настенной карте, показал узкий и длинный плацдарм свой вдоль правого берега Донца.
- Поимейте в виду, - сказал он, очеркивая ногтем этот плацдарм и его уязвимость в случае контрнаступления противника. - Сил у них нет, но...
Эйдеман приблизил близорукие, как видно, глаза едва ли не вплотную к карте и кивнул:
- Но... в случае раннего паводка и ледохода? Так?
- Я именно это и хотел... - сказал Миронов. - Очень несвоевременная директива. За два-три дня следовало бы покончить с Новочеркасском, дух войск этого требует. Но теперь уж, видимо, все это станут осуществлять другие.
- Не знаю. Мне ничего об этом не сказано, - вежливо уклонился от продолжения беседы Эйдеман. - Прикажите, пожалуйста, подать сани и конвой. Уже вечереет.
...Поздно вечером Миронов трудился над столом, сочиняя последний, прощальный приказ по бывшей группе войск... Блинов, распластавшись на кровати в соседней комнате, время от времени окликал Кузьмича, задавал недоуменные вопросы, но Миронов не хотел отвечать, ругался.
Подумать только, какая глупость творится на белом свете! Не в нем дело, не в Миронове, а в том, что триумфальное наступление красных войск будет неминуемо сорвано, генерал Сидорин получит необходимую ему передышку, подойдут свежие силы Деникина! И кто все это делает, зачем?..
Две педели назад, всего две недели, Миронов писал в оперативном приказе, обращаясь к бойцам и командирам: "Революция победоносно идет к основному гнезду контрреволюции - Новочеркасску. Еще одно усилие, и пусть это усилие свыше человеческих сил, но... победа за нами, а за победой торжество трудящихся масс и светлая жизнь наших детей. О себе забудем для счастья потомства. Каждый красноармеец должен знать, что со сломленным врагом бороться легче, чем с опомнившимся, и мы не должны дать врагу ни отдыха, ни срока..."
Бойцы это поняли, оттеснили врага за Донец, по льду, Реввоенсовет Республики не понял! Теперь Миронов вяло держал в пальцах ученическую ручку, усталость и обескураженность проникали даже в строки приказа: "Верьте, что все силы клал на торжество революции... Не судите и лихом не поминайте! Объединенная группа войск жить перестала, но я заповедую тов. Эйдеману, новому командиру 16-й дивизии, и тов. Голикову держаться друг друга..."
В полночь позвонили из штаба 16-й, говорил Самуил. В полках дивизии - митинги, вообще буза, не хотят принимать незнакомого начдива. Сам Медведовский удивлен и расстроен, не ожидал этого от своих бойцов, сейчас выезжает в части, будет успокаивать.
Миронов хотел спать, его все это как-то уже не коснулось до глубины, спросил только:
- Сами справитесь?
Голос Медведовского был сдавлен помехами, но сам он верил в благополучный исход:
- Конечно, сейчас же иду в полки. Моя недоработка, последние выплески партизанщины... Но решил доложить все же, товарищ Миронов...
- Спасибо, - сказал Миронов. - А что Эйдеман на это?
- Хмурится, конечно. Но он - партиец, понимает... Говорит, его 2-я Уральская тоже не приняла бы незнакомого начдива без уговоров. Думаю, к утру все это уладим.
- Желаю успеха, - сказал Миронов.
- Счастливого вам пути в главный штаб, - ответил Самуил.
На этом дело, однако, не кончилось. На другой день, перед самым отъездом, под вечер, комиссар Бураго принес странную телеграмму на его имя, как комиссара штаба. В телеграмме говорилось, что врид начдива-16 Медведовский будто бы отказался сдавать дивизию Эйдеману, волнует бойцов. Дальше значилось:
Качестве политкома при начальнике группы вы обязаны заставить Медведовского исполнить приказ. Случае упрямства он будет рассматриваться как восставший против Советской власти.
Подписал Сокольников.
- Какая же сволочь информировала так штаб фронта? - спросил Миронов, угрюмо вскипая душой. Ведь это беда! Какую горячку-то порют!
- Я проверил, дивизия успокоена, Медведовский все сдал порядком, - сказал Бураго. - Теперь могу со спокойной совестью уезжать.
- Куда уезжать? - снова подивился Миронов.
- Отзывают в поарм... Какое-то поветрие, товарищ Миронов.
- Что ж они делают? Оголяют штаб в самый решительный час... Ковалев в больнице, Сдобнов в тифу, по нездоровью отказался даже принять дивизию. Голиков только в полночь вернется из частей, и комиссара штаба тоже отзывают. Это черт знает что!
Бураго молча пожал плечами.
Простились.
Миронов решил дождаться Голикова, чтобы все растолковать о возможной опасности, не погубить дивизий. Требовалось наступать незамедлительно.
Ждал его, вытянувшись по ночному времени на поповском диване, рядом со спящим Блиновым. Сна, конечно, не было. Болезненно, с перенапряжением пульсировала в голове кровь, и сердце билось горячо, как в бою. Опять и опять продумывал сложившееся положение, свою отставку, возможность катастрофы на фронте и вновь скатывался мыслью к темной игре троцкистов из Донбюро, ранению Ленина, тяжелой болезни Ковалева.
Единственный человек на фронте, кто мог бы еще реально противостоять изменникам и шкурникам из Донбюро, всей линии Троцкого, был Ковалев. Он мог сноситься с Сокольниковым, информировать, наконец, ЦК партии и Ленина. Но он тяжело болен. Полный крах.
Да, Ковалева он считал лучшим из большевиков, встреченных за всю свою долгую жизнь: это был кристально чистый и честный человек, застенчивый до сих пор, как юноша, но суровый и неуступчивый в практических делах. Он был достаточно образован для тех постов, которыми наделила его революция, тонко понимал суть политической ситуации, знал свой многострадальный народ "изнутри", до последней кровинки, как никто другой. На трудные вопросы, которые частенько задавал Миронов один на один, говорил всякий раз твердо, не уклоняясь: "Это лишь момент, Кузьмич, ложная ситуация, надо и при этом не упускать главного. Посмотри, как дальше будет. Верь в идею и в Ленина, тут правда наша, Филипп Кузьмич".
"Это верно, - думал Миронов, - правда с нами, но кто-то ее теснит, пашу правду, оголяет, позорит, насмехается, вот в чем беда!"
Ах, Ковалев, Ковалев! Собирался все жениться после войны, детишек родить, воспитать умными и честными, а на тебя - сто напастей, как на самого последнего грешника!
Сна, конечно, не было, очень уж болела душа. За окном капало, слышно было, как с шорохом съезжал с крыши и садился мокрый снег. В водостоках уже булькала вода, и тогда Миронову казалось, что он слышит отсюда, как на переправе, под береговыми обрывами, предательски потрескивает лед коварного Северского Донца...
4
Ковалев лежал с воспалением легких в Михайловке. Врачи считали, что положение его безнадежно: поражены пневмонией обе стороны. Причиной была, по-видимому, простуда на фоне тяжелой чахотки. Но врачи не знали всего, что случилось с больным комиссаром в последние дни.
Беда была не в том, что его с позором сняли со всех постов и сам Троцкий угрожал рассмотреть вопрос о его партийности, суть этой борьбы он еще понимал, мог пережить и бороться дальше. Но у него просто не хватило сил физических для последнего своего митинга в окружении белых казаков, по пути из Балашова к фронту.
Видимо, уж на роду была написана эта нечаянная встреча со станичниками, никак не иначе!
Отстраненный от всех постов и должностей, смятый и оскорбленный Ковалев после заседания Донбюро не остался в Балашове на лечение, не завернул во Фролов к сестре, на молоко и свежее сало, а двинулся спешным аллюром к дивизиям, к Миронову и Блинову, в любом качестве, хоть ротным политруком, довоевать эту войну. Очень спешил, хотел близ Донца спрямить дорогу и налетел вечером, при ясной луне, на белую заставу.
Видимо, и впрямь было написано у Ковалева на роду расходовать свои силы до конца, до последней капли ради общего дела.
На спуске к Донцу, в редковатых тальниках, близ какого-то хутора, выскочили вдруг с обеих сторон казаки, человек пять, схватили коня под уздцы, повисли с обеих сторон: "Стой! Кто такие, бросай оружие!" Все - в хороших полушубках, в папахах, злые и голодные как черти. При луне хорошо видны были и погоны на плечах.
Ковалев ехал рядом с ординарцем в задумчивости, почти дремал в каком-то бессильном негодовании после балашовского совещания, но тут сразу встряхнулся, понял, что надо немедля выходить из смертельно опасной позиции.
- А ну, тихо! - сказал он своим басовитым, угрожающе-мрачным голосом, задавив внутренний разлад в мыслях и чувствах. - Тихо! Кто у вас старший заставы?
- А ты кто? - столь же громко и дерзко выкрикнул один из казаков, - Лазутчик мироновский, гад? А другой кто?
- Не орать! Я - комиссар 23-й мироновской дивизии Ковалев! Прибыл для переговоров с вашим командованием! - И, оценив возникшую молчаливую паузу, добавил: - Вот и ведите меня с ординарцем к вашему штабу, без всяких! Кто у вас тут командует?
Все произошло в какие-то мгновения. Выручила и на этот раз сметка, иначе Ковалеву не миновать бы скорой и жестокой расправы. Казаки знали, конечно, о военном своем положении: эта часть просто оказалась в тылах красных, на отшибе от главной дороги, сама была по существу в окружении и искала какого-то выхода. Тут и комиссар-парламентер для них был не в удивление!
- Неужель сам Ковалев? - бухнул кто-то с хрипотцой в севшем голосе. - Вот уж кого не думали нынче повстречать на дороге! И - прямиком к нам, в гости?
- Я прошу провести нас к штабу, - сохраняя видимое спокойствие, сказал Ковалев.
- Зачем вам к штабу, там вас, гляди, и кокнут сгоряча, - вдруг засомневался урядник в лохматой папахе. - Може, сначала в нашей сотне потолкуем? У нас много теперя вопросов есть, у рядовых. Раз уж вы к самому Донцу вышли.
- Нет, ведите в штаб, - не согласился Ковалев. - У меня такая задача - склонить всю вашу часть к добровольной сдаче в плен. Вы окружены.
И казаки поверили, отвели Ковалева с ординарцем в штаб. Оказалось, здесь, в заснеженном займище, таилась целая двухполковая бригада белых.
Всю ночь в штабной горнице, где собралось десятка полтора офицеров (в том числе один войсковой старшина и два есаула), Ковалев вел официальные переговоры о добровольной их сдаче в плен. Дело было по сути выигрышное, потому что к Миронову за последние два месяца перешло без малого двадцать полков. Да и сильно затянулась уже эта кровавая, братоубийственная война на Дону. Чувствовалось, что большинство офицеров склонялись к сдаче. Из сеней то и дело просовывали головы урядники и рядовые казаки из охраны, с любопытством прислушивались. Скрипел снег, таял у порога. Ковалев напрягал последние свои силы, говорил с убеждением, старался, что называется, пронять этих обовшивевших, уставших от зимних неудач на фронте вояк, убедить. Многие старшие офицеры были недовольны Красновым и Богаевским, но не доверяли и Советам, и тут была главная задача пород Ковалевым: разрушить кору недоверия и предвзятости, вселить в души надежду.
У него был дар убеждения, не раз уже побеждал он в горячих диспутах не только сомневающихся, но и откровенно не верящих. Иной раз подавлял даже врагов. Но в эту ночь, к сожалению, счастье изменило ему. Долго молчавший пожилой есаул, угрюмо смотревший из угла, оглядел сочувственно слушавших офицеров и вдруг протянул к Ковалеву большую загорелую руку с давно не чищенными, грязными ногтями:
- Постой, комиссар, воду лить на наши головы, они ишо не такие пьяные, как тебе кажется! Положение наше не из веселых, отступаем, и от этого многие согласны выкинуть белый флаг и ехать за вами, хоть к Миронову, хоть на тот свет - все едино. Поражение, оно поражение и есть. Но... Надо же в суть дела, в корень глянуть, прежде чем во вражьи руки сдаваться...
- У нас половина дивизии нынче из бывших пленных и добровольно сдавшихся казаков, - сказал Ковалев. - Мы их за врагов не считаем.
- Это так. К Миронову и его штабу доверие у нас может быть: слухом земля полнится, что там нас не расстреливают, - спокойно принял его слова есаул. - Но вопрос другой. Сами-то вы знаете, комиссар, за кого воюете, хто у вас ныне правит? А? Особо после ранения Ленина?
- Идея на Москве правильная, она и не даст народ в обиду, - сказал Ковалев, чувствуя, как этот есаул забирает в свои руки уже завоеванную им инициативу. - Правит на Москве революция и наша партия, тут сомнения нет, земляки.
- Есть сомнение, - печально свесил давно не стриженную голову есаул. - Есть большая тревога за всю Россию, и даже за вас с Мироновым, комиссар... Подумайте сами лучше, как ваши дела ныне обстоят, а уж мы, видно, пробиваться к линии фронта сами будем, силой. Не погибнем, то и выйдем из кольца. Дело военное. - Переглянулся с войсковым старшиной и еще добавил: - А с вами поступим, как положено: отпустим с миром. Токо - пешки, чтоб вы какого вреда нам не сумели сделать. Пока дойдете до своего края, мы тут сменим позицию. Такое вот будет наше решение, комиссар...
Утром Ковалева с ординарцем вывели на дорогу за хутор и отпустили. Нечаянная миссия эта, спасшая им жизнь, оказалась малоуспешной в главном: он не сумел склонить офицерский штаб к добровольной сдаче в плен. Хотя обстановка на фронте вроде бы способствовала ему.
Шел и думал, какую такую слабость он допустил во время переговоров, что пожилому есаулу в две-три реплики удалось разбить его крепкие, выверенные за годы войны доводы. Шел, раздумывал и чувствовал, как в теле поднимается нездоровый жар и от перенапряжения колоколом гудит голова.
В ближайшем же красном хуторе Ковалев свалился в жару, и дальше его везли в санях, а уже под Арчединской переложили в высланный навстречу автомобиль. Ослабленный организм не был готов к этой нечаянной простуде, жар поднимался стремительно, в Михайловке врачи Шер и Могилевский установили двустороннее воспаление легких, осложненное давней чахоткой.
Сознание однажды вернулось к больному, Ковалев открыл глаза и увидел рядом с собой пожилую сиделку с красным крестиком на белой косынке и младшего племянника своего Михаила, из Фролова. Михаил тоже был в больничном, сером халате и держал на коленях гостинцы от родных в старом крапчатом платочке, завязанном узелком. Ковалев провел сухим языком по увядшим губам, и сиделка тут же дала ему из ковшика воды, он с усилием повернул голову к Михаилу, голос его был немощен и как бы надорван:
- Все... живы... у вас... там?
Михаил, крепкий двадцатилетний парняга из ревкомовской охраны в Арчеде, обрадованно закивал чубатой головой:
- Все, все живы, дядя! Поклон от матери, и от Куприяна, и от тети Оли с ихним семейством! Гостинцы вот - сало тут свежее, с осени, масла сбили, мать вот завернула в чистое, торбочка с сушеными яблоками… Прослышали, что прихворнул ты, так вот, чтобы на поправку скорея...
Михаил при своей молодости уже послужил порядочно, видал немало смертей от пули и шашки и понимал, конечно, как плох дядя Виктор. И оттого говорил как-то торопливо, не совсем уверенно, даже сбивчиво. Очнулся больной от беспамятства на его глазах, но надолго ли? Хотелось сказать побольше, укрепить душу и силы, задержать его на этом свете.
У нас все здоровы, поклон, говорю, тебе шлют, дядя Витя. А Дуняшка то наша, она ведь уже большая, в школу ей пора, так она сбегала в кладовку и горстку сушеной вишни мне в карман сунула: грит, передай и от меня нашему дяде Вите...
- Дуняшка? - расслабленно прошептал Ковалев, и слезы покатились по его осунувшимся щекам. - А я ее почти не помню. Сколько ей? Это ее, значит, я видел ныне?..
Он заговаривался, припомнив ночной кошмар: какую-то маленькую девочку с голыми белыми ножками, игравшую в саду, не то в займище, и огромную хищную змею, тайно подползавшую к ней. Змея извивалась в сухой траве и плотоядно шипела, выпустив рассеченное жало, а Ковалев в ужасе смотрел на нее со стороны, бессильный даже пошевелить рукой, пальцем. Пот выступал парными градинами на его лбу, он мычал, пытался сбросить с себя сонное бессилие и вгонял в последнюю истому свое износившееся сердце.
Михаил протягивал ему горсть мелких сушеных вишен от самой младшей племянницы Дуняшки, но Ковалев уже впадал в новое беспамятство, лицо его было страшным, почти омертвелым.
- Змею... Змею... отгоните, прокля-ту-ю!.. - с трудом разобрал Михаил его последний, едва слышимый шепот. - Про-кля-ту-ю...
- Ой, господи, - стала вдруг креститься сиделка. - Никак отходит, бедный! Ну-к, фершалицу, Марковну, позову скорея, либо успею, либо...
Она бросилась за фельдшерицей.
Через Морозовскую, Суровикино и Усть-Медведицкую спешил Миронов, чтобы, выполняя предписание наркомвоена, побывать заодно и дома, и в Михайловке.
В Усть-Медведицкой не застал своего больного начальника штаба, оказывается, Сдобнов уже порядочно поправился и утром выехал в Михайловку к комиссару. Миронов едва ли не на ходу, торопясь, спросил, что за вести позвали Иллариона и как он сам после тифа решился в зимнюю дорогу, на что хозяйка сдобновской квартиры Татьяна (до сих пор недосягаемо томная, с изломистой бровью и подкрашенными губами) ответила, что Илларион при ее догляде отделался сравнительно легко, даже волос не пришлось сбривать на голове, а вот про Ковалева из штаба совсем нехорошие слухи. Черт знает куда заехал по пути из Балашова, чуть в плен не попал, а потом, потный, верст двенадцать шел с ординарцем пешки по зимней дороге, простудился. Да при его-то здоровье!
- Илларион с собой взял фельдшера Багрова... Ну, того, что при Голубинцеве здесь в тюрьме сидел, как ваш сообщник! Да. Не доверяет он тамошним докторам: там, говорит, "Вылечат!" - добавила Татьяна.
Миронова сопровождал конвой в полтора десятка красноармейцев, ехали быстро, на сменных лошадях.
К полудню следующего дня спустились с горы в Михайловку, вывернули на главную улицу, и вдруг еще издали резанул по глазам черный, траурный флаг, безвольно свисавший с козырька над крыльцом окружного ревкома.
Неужели?
Фельдшер Багров стоял на мокром зимнем крыльце в одной гимнастерке и без шапки. Тающий снег, роившийся в воздухе, набивался ему в волосы, в бороду, слепил глаза, и потому, наверное, фельдшер не мог смотреть прямо на спешившегося и подходившего слишком быстрым, прыгающим шагом начдива.
Крайние двери ревкома были полуоткрыты, из них вырывался теплый парок. Оттуда вышел Илларион Сдобнов. Вяло и как-то безвольно подал теплую руку Миронову и сказал коротко, виновно:
- Не поспели. Скончался. В два утра...
- Где он? - хмуро, вполушепот спросил Миронов.
- В большом зале...
Виктор Семенович Ковалев, старый политкаторжанин, бывший председатель ЦИК Донской советской республики и политический комиссар 23-й мироновской непобедимой дивизии, лежал на столе в большом зале ревкома, прикрытый темно-красным полотнищем окружного знамени Советов, сухой и прямой, как былинка, с прозрачно-восковым лицом и ввалившимися глазами, убитый чахоткой, гражданской войной и происками негодяев-политиканов.