Созданный Петром I флот переживает после его смерти тяжелые времена. Мичман Возницын мечтает оставить службу и зажить в своем поместье тихо и спокойно со своей любимой. Но она – крепостная, он на службе, жизнь никак не складывается. А еще добавляется предательство, надуманное обвинение, "Слово и Дело" государевы.
В чрезвычайно ярко описанной обстановке петровской и послепетровской эпохе, в весьма точно переданных нюансах того времени и происходит развитие этого интереснейшего исторического романа.
Содержание:
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ 1
Первая глава 1
Вторая глава 5
Третья глава 13
Четвертая глава 21
Пятая глава 24
ВТОРАЯ ЧАСТЬ 31
Первая глава 31
Вторая глава 38
Третья глава 46
Четвертая глава 51
Пятая глава 57
Шестая глава 61
Эпилог 66
Примечания 68
Леонтий Раковский
Изумленный капитан
(исторический роман)
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
Первая глава
I
Возницын отложил в сторону циркуль и потянулся.
Работать больше не хотелось: устали глаза.
Солнце село где-то там, за Васильевским, и в низенькой комнатке быстро темнело.
Возницын встал, снял с гвоздя порыжелую Преображенскую шинель (шили пять лет назад, в первую гардемаринскую зиму) и стал натягивать шинель на плечи.
Шинель была узка и коротка.
Длинные ноги казались оттого еще длиннее.
Сгибаясь в дверях, Возницын шагнул за порог.
– Саша, ты куда это, на ночь глядя? – окликнула из кухни сестра.
Возницын остановился.
Матреша, Матрена Артемьевна, контр-адмиральша, жена Ивана Синявина, сидела у кафельной печи с вязаньем в руках.
Матрена Артемьевна смотрела на брата ласково и в то же время испытующе.
Глаза у нее были, как у всех Возницыных, – серые, большие. А голос спокойно-вкрадчивый, точь-в-точь как у дядюшки Прокофия Богдановича.
– К Борютину. К нему из подмосковной человек с хлебом приехал. Может быть, маменька что-либо сказывала…
Возницын нахлобучил треуголку и вышел.
Взяла досада: двадцать один год, не сегодня-завтра – мичман, не сегодня-завтра – поход с царем, а тут – как за маленьким. Надоело! К чорту!
Он, в сердцах, хлопнул дверью.
Выйдя из дому, Возницын мгновение смотрел на громадный, расстилающийся перед ним, голубой в вечерних сумерках, оснеженный луг, на заиндевевшую башню Адмиралтейства, на мазанковые домики Морской академии, ставшие у Невы.
Воя, поскрипывая на морозе полозьями, тащат от Невы на дровнях бочку с водой каторжники.
Вон у ворот Академии, с мушкетом в руке, зябнет на карауле Митька Блудов из 2-й роты. Стучит нога об ногу настывшими башмаками. Замерз, бедняга. Недаром он так внимательно провожает глазами кузнецов, которые ватагой, не разбирая дороги, идут по снегу напрямки от Адмиралтейства к Петровскому кружалу.
А на обезлюдевшем морском рынке по втоптанному плотно, почерневшему снегу ходит с мешком какая-то баба. Она собирает клочья сена.
Такая знакомая, привычная картина.
Возницын круто, как по команде, поворачивается и шагает к Греческой слободе, туда, где над царским Летним садом каркают вороны.
II
Замерзшее окно оттаивало. С подоконника по глиняной стене текло на пол.
Савка Борютин-меньшой, шестнадцатилетний гардемарин, вытирал тряпкой подоконник.
В крохотной комнате, где стояли гардемарины, отец и сын Борютины, негде было повернуться.
Пришли все свои, московские: Сашка Возницын, Андрюшка Дашков. Соседи. Да прибежал всегда чуявший издалека, где пахнет выпивкой, торопецкий князь Масальский.
Посреди комнаты, у колченогого стола, сидел сам хозяин, обрюзгший сорокалетний гардемарин класса арифметики Лука Борютин. Сонными глазами он тупо глядел перед собой. Видимо, завалился после обеда спать – приятели помешали.
На широких нарах, заменяющих Борютиным кровать, свесив ноги, полулежали Возницын и его закадычный друг Андрюша Дашков.
Востроносый и востроглазый князь Масальский переминался у печки с ноги на ногу, как застоявшийся жеребчик. Ему не терпелось: хотелось скорее-скорее за чарочку.
Хлопая руками по небеленным кирпичам, князь Масальский сказал:
– Ну, и холодно же у вас, господа морская гвардия! Печь-то, поди, с Покрова не топлена?
– Зачем с Покрова? – отозвался Борютин меньшой. – Намедни топили: я из Адмиралтейства щепы приносил!
– Грек, сволочь, прости господи! А еще галерным капитаном называется. Нет того, чтобы постояльцам протопить, – почесывая под мышками, сказал Борютин-большой. – Разве ж это гоже: мне, дворянину, мерзнуть как холопу последнему? Дома у нас, помнишь Артемьич, – обернулся он к Возницыну, – хоть столетнюю сосну вали, кому какая досада! А здесь ивового прута не срежь: царь Петр шкуру спустит!
Помолчали. За дверью, на хозяйской половине, надсаживаясь, ревел ребенок.
– Савка, а ты пошел бы, пошарил где-нибудь у соседей, – сказал флегматичный толстяк Андрюша Дашков.
– Да где же теперь шарить – все заперто. А если у кого и лежало на дворе, так разве под снегом сыщешь? Это тебе не осенью.
– Я шел давеча от почтового двора – видел: недалеко отсюда, так на норд-ост, у одной мазанки еще забор уцелел. Сбегаем, Савка, мигом наломаем! – оживился князь Масальский.
Савка заколебался.
– Светло, зори не пробили. Увидят.
– Кто тебя увидит? На улице – ни души, этакой мороз! А шлахбомы еще не опускали, – сказал Дашков.
– Ты только полушубок не надевай! Возьми Сашкину преображенскую шинель, – застегиваясь, говорил Масальский. – В случае чего мы оба в шинелях – сойдем за солдат из полицмейстерской канцелярии. Мол, забором давно не велено на улицу строиться, а вы!.. Идем!..
– Зря вы это делаете, – сказал Возницын, снимая с плеч шинель. – Нехорошо таскать чужое…
– Не слушай этого законника, Савка! Ступай! – уговаривал Андрюша.
Савка надел шинель, взял с лавки треуголку и, видимо, без особого удовольствия направился к двери.
В дверях Масальский пропустил Савку вперед. Обернулся и, подмигивая товарищам, сказал Борютину-большому:
– Готовь припасы, Лука, – сейчас яишенку можно будет зажарить. Забор не сломаю – шлахбом притащу!
– От Масальского всего станется, – засмеялся Возницын, кутаясь в заплатанный савкин полушубок.
III
– Савка, ты что там возишься, поел бы лучше, – обернулся к сыну Борютин-большой.
– Я наелся, тятенька! Не хочется, – ответил Савка.
Он сидел на корточках перед печкой и глядел на догорающие угольки. В руках у Савки была какая-то деревянная трость: Савка помешивал ею в печке. Конец трости обгорел, обуглился и стал похож на клинок шпаги. От него тянулась в печку тоненькая струйка дыма.
– Видно, по маменьке, по сестрицам стосковался, – тихо заметил Возницын. – Савка, поди-ка, посиди с нами! – тронул он Савку за плечо.
– Брось, Савка, не горюй, ты, ведь, гардемарин! Пойди, выпьем, – сказал князь Масальский, протягивая Савке чарку.
Савка не обернулся – он продолжал молча сидеть у печки.
– Ну и сын у тебя, Лука! Лучше отца родимого: отец пять лет в арифметике сидит, а сын за год в геометрию шагнул! Обогнал батьку, ай да Савка! – пьяно захихикал Масальский, лукаво подмигивая Возницыну.
Борютин-большой ничего не сказал – сдержался. Только с презрением вскинул глаза на Масальского.
А князь Масальский, забыв и о нем и о Савке, уже кричал прямо в лицо разрумянившемуся Андрюше Дашкову:
– Поручик Пасынков – дурак! Я лучше его экзерцицию понимаю! Подумаешь, он меня будет учить, как надлежит отдавать комплемент генералитету. Конечно ж, не от ноги, а на караул с плеча! Было б кого слушать, а то – солдатского полку поручик…
Борютин-большой снова обернулся к печке. Савки там уже не было: он лежал поперек нар, уткнув голову в подушку.
– Сколько я в первые годы слез пролил, как привезли сюда! – улыбнулся Возницын.
– Тебе, Артемьич, все-таки легче было – ты до царского смотру уже в иноземной слободе учился. Помнится, я возвращался из Москвы, а тебя матушка везла заплаканного…
– Ехали к Густаву Габбе, который содержал немецкую и латинскую школу, – ответил Возницын.
– Вот видишь, ты уже до Питербурха в чужих людях жил. А его, – Борютин кивнул на сына, – прямо из девичьей взяли. Парню только шестнадцатый год с Успенья пошел. Ему бы в свайку играть да голубей гонять, а он тут, бедненький, над радиксами всякими, прости господи, должен корпеть да проклятый вахтенный диурнал писать!
Борютин досадливо махнул рукой, налил чарку водки и залпом выпил. Задышал редькой и чесноком в лицо Возницыну:
– Э, будь я побогаче, я б тогда, ей-ей, на смотр не явился б! Как наш Веревкин, что юродство на себя напустил. Драгун за ним приехал, а он залез по уши в сажалку и дурным голосом оттуда кличет. Правда, Веревкину это дорого стоило, да зато теперь он сидит спокойно в вотчине, на медведей ходит, а мы тут – ровно цыгане какие…
Борютин отрезал холодного пирога с морковью и жевал.
Возницын задумчиво смотрел на оплывающий в медном шандале огарок свечи.
За пять лет совместной жизни в академии он наизусть знал все рацеи Борютина-большого.
Возницын знал, что Борютин сейчас начнет проклинать и море и Санкт-Питербурх ("Согнали на край света, а чего мы тут не видали? Пусть по морю тот и носится, у кого своей земли мало, а у нас – слава те, господи!). Знал, что будет неодобрительно отзываться о готовящемся низовом походе ("Только что замирились – опять воевать! А зачем нам этот поход? Без сарацинского пшена или шелков персидских не обойдемся? Лучше дома за сохой ходили б – больше проку стало бы!").
Одним словом, старику были не по душе все новые порядки. Да что – спорить с ним будешь?
Но Борютин дожевал пирог, утерся ладонью и неожиданно заговорил совсем о другом – о Фарварсоне и о постылой науке:
– А мне, старому, разве легко? Англичанин, папежная, католицкая душа, Вор-Форсун этот как козел по светелке скачет, слюной брызжет да лает: – Што ест нумерацио? Што ест аддицио? В голове-то у меня одно: как там моя Домна Прокофьевна с молотьбой да с государевыми податьми управилась, а тут изволь, батюшка, точно попугай отвечать. Погоди, как это?.. – Борютин наморщил лоб, вспоминая: – Арифметика или числительница есть художество честное, независтное и всем удобопоятное, многополезнейшее и многохвалнейшее… Тьфу ты!.. – махнул он рукой.
Возницын рассмеялся.
– Однако за три года – как "Отче наш" выучил!..
– Вам, молодым, хорошо смеяться – вы все субтракции да мультипликации легко затвердите, а вот таким старикам, как я или Пыжов из второй роты, уже не в коня корм. Пыжов с осени в плоской навигации был, а нонче и арифметики мало знает. О нем уж и Адмиралтейств-коллегия справлялась: какой ради причины с высшей науки в нижнюю вступил? Того и гляди, в солдаты упекут. Вот и я боюсь, как бы меня царь Петр из гардемарин в матрозы не пожаловал. Сколько лет в арифметике сижу, а никак дальше ломаных чисел сдвинуться не могу… Артемьич, я вижу, ты мало пьешь… Давай выпьем с горя!
Борютин налил ему чарку водки.
Возницын послушно опрокинул ее в рот, сморщился, затряс толовой.
– Так, говоришь, Лука Иванович, – дальше ломаных ни шагу? – весело улыбаясь, спросил он.
Борютин только кивнул головой, – рот был набит.
– А ведь, помнишь, Лука Иванович, в арифметике написано:
Но несть той арифметик,
Иже в целых ответник.
А в долях сый ничтоже,
Отвещати возможе…
– Чорт с ними, с долями и с целыми! – досадливо махнул Борютин. – Знаешь, Сашенька, был бы я помоложе – вот те крест святой – сбежал бы!
– За побег Адмиралтейств-коллегия кнутом бьет.
– Однако, сказывают, в Москве много учеников в бегах обретаются.
Князь Масальский, окончивший что-то говорить Дашкову, поймал последние слова Борютина:
– Что, говоришь, в Москве? Как там наш адмирал Ништадтский мир празднует?
Борютин-большой не спешил с ответом: он копался во рту толстыми, волосатыми пальцами. Потом громко рыгнул и поднял на князя захмелевшие глаза.
– Да в Москве – ничего. На Григория Богослова пожар небольшой случился. Царь, как оглашенный, по Москве летает. Моего холопа Сучка? на Басманной санями сшибли.
– Эка важность – Сучок! Что он у тебя – последний? – сказал князь Масальский, выбирая в чашке огурец покрупнее.
– Тебе, князь, ничего, коли у тебя дворов много. Небось, пашни четей с полтораста имеешь? А у меня – Возницын знает – восемь дворов, да и те пустые! У тебя вот бострок голландских сукон, а у меня – сермяжный! – вспылил Борютин.
Князь Масальский, зло сощурив глаза, ел огурец.
– Ну, и что ж дальше? – раздувая ноздри, заносчиво спросил он.
– А то, что я непрошенным за стол не лезу! Чужого не ем!
Князь Масальский вспыхнул. Он оторвал огурец от задрожавших губ и через стол тюкнул им по голове Борютина.
Колченогий стол зашатался. Зазвенела посуда. Свеча упала и погасла. В мазанке стало темным-темно. Только небольшое оконце белело сбоку.
– Артемьич, не замай! Я ему, щенку, покажу, как меня, гедиминовича! – барахтался в одном углу Борютин.
Из другого угла, поближе к двери, доносилось:
– Дашков, пусти! Я его, сучьего сына, клинком!
– Пойдем, пойдем! Ишь, фехту выучился! Хозяев разбудишь, – отвечал спокойный голос Андрюши Дашкова.
Скрипнула дверь.
– Парик мой, парик! – крикнул в последний раз князь Масальский, которого Дашков выталкивал из комнаты.
Дверь захлопнулась.
Возницын знал: из андрюшиных крепких рук князю не вырваться.
Борютин-большой обмяк: уткнув голову в бострок Возницына, он плакал пьяными слезами.
– Меня, гедиминовича, огурцом!..
– Ложись спать, Лука Иванович, ложись! Завтра рано вставать, – освобождаясь от Борютина, сказал Возницын.
Он в темноте накинул шинель, взял треуголку и, вытянув руки вперед, пошел из комнаты.
На хозяйской половине, за ширмой из старого паруса, горел свет. Скрипела зыбка. Плакал ребенок.
Возницын стоял у порога, торопливо застегиваясь.
Он уже открывал дверь в сени, когда кто-то схватил его за локоть.
Возницын, удивленный, обернулся. Перед ним стояла молодая гречанка, стыдливо стягивая на груди накинутый на голые плечи старый тафтяной платок.
– Господин сержант, синхори?зете ми , уговорите авфе?нтис Борютин, чтобы он переехал на другой дом! Я одна с матерью. Муж в Рогервик. Мы боимся пьяних! Ки?рие сержант.
На Возницына умоляюще и чуть-чуть лукаво смотрели черные, большие глаза гречанки.
– Уговорите. Сас перикало? . Я уплачу за это авфе?нтис Борютин пени?нта копи?киа , польтину!
Возницын ничего не ответил. В голове у него шумело. Хмельные мысли теснили одна другую.
Он вдруг нагнулся, чмокнул гречанку в губы и опрометью кинулся вон из мазанки.
IV
На Москве перекликались петухи.
Игуменья Вознесенского девичьего монастыря Венедикта проснулась еще до света: в келье было нестерпимо душно. Мороз, видимо, ослабел за ночь, а келейницы-дуры без толку натопили с вечера.
В висках стучало. Старое, дряблое тело обливалось потом. Кругом стояла тишина: монастырь спал. Только из соседней кельи, где спали три келейницы и кухарка игуменьи, слышался заливистый храп.
Игуменья лежала с открытыми глазами.
Свет от лампадки мигал, будто на пламя кто-то легонько дул. Смотрела на давно знакомые предметы.
Круглый ясеневый стол. Ножка одна ломаная. Намедни протопоп Антипа, медведь этот, облокотился, – снова отклеилась. Зеленая муравленая печь. В полутьме изразцы кажутся черными. В углу поставчик, оклеенный золоченой бумагою. Блестит, будто и впрямь выложен червонным золотом.
Игуменья вспомнила о деньгах. Стало досадно. Заворочалась на постели.
Царь Петр второй месяц здесь, в Москве. Со шведами наконец-то помирился. Теперь новую затею выдумал – низовый поход. Еще от прежних войн обитель не оправилась, а тут – на тебе. Тогда, в первую шведскую, отдала царю десять тысяч рублей – все, что собрали с вотчин в оброк. Да после – шесть тысяч с двумя стами. Деньга в деньгу. Да в калмыцких и ногайских табунах коней для драгун покупали – больше полутысячи отдали. Ведь шутка сказать – по шти целковых (если приказчик не врет) за лошадь плачено! Всего и не упомнишь без келарши Асклиады.
Асклиада известна непокорством и лукавством. Асклиада хитра и льстива, но голова у Асклиады – как у подьячего Троицко-Сергиевой лавры.
Асклиада наперечет помнит все монастырские вотчины – московские, смоленские и астраханские, петербургские, нижегородские и киевские. Она одна знает, перевалило ли в них за пятнадцать тысяч душ крепостных и какая посельская старица крадет в своей вотчине хлеб.
Но в последнее время мать Асклиада стала что-то много думать о мирском: ряса у нее, точь-в-точь как у келарши Рождественского монастыря Евстолии – канфовая, а четки лучше, чем у самой игуменьи Венедикты – раковинные, с хрустальными пронизками, с серебряным крестом.
Нет, за всем игуменье не углядеть: старость!
Игуменья Венедикта отбросила одеяло. Села. Сунула отекшие желтые ноги в сапожки на волчьем меху.
Подошла к окну.
В маленьком оконце, в предутренней февральской мгле, белела церковная стена да пустой монастырский двор.
У ворот, вжав голову в высокий воротник тулупа, спал, сидя на тумбе, сторож. Возле амбаров, где в подвале содержались колодники, топал на снегу озябший старик-гренадер.
Слепые монастырские окна были еще темны. Только в поварне ярко горели стекла – топили печи. Да в кельях мирянок-насельниц, живших в монастыре на пропитании, в двух окнах блестел огонек.
Игуменья знала: это драгунская вдова Пелагея Ивановна, походя торгующая на Неглинном оладьями, да посадская дочь Ирина Михайлова, закоренелая выжежница, которую однажды били уже кнутом за торговлю золотом и серебром в неуказанном месте, на Красной площади, – собирались на торг.
Игуменья покачала головой.
– Мало того, что солдатских женок – отставных солдат в девичий монастырь определяют! И всех их корми. Всем им дай монастырское пропитание!
Игуменья отвернулась от окна. Тяжело переступая больными ногами, пошла будить келейниц.