По обеим сторонам ковра, постланного от двери до архиерейской кафедры, толпился народ: белые свитки мешались с желтыми кожухами. В углу на скамейке шептались старухи. У кафельной печи грелись нищие.
А посреди собора в поношенных сермяжных шинелях стояла кучка солдат Дорогобужского полка. Осторожно поворачивая головы, солдаты с любопытством разглядывали резные иконы, висевшие на стенах, и пухлых ангелов, лепившихся под потолком. (Собор был переделан из костела.)
Сегодня владыка почему-то замешкался. Соборный староста Герасим Шила уже несколько раз нетерпеливо выскакивал из собора посмотреть, не идет ли.
Наконец раздался колокольный звон.
Давясь и тесня друг друга, все кинулись к ковру. Диакон, о чем-то басивший на клиросе с певчими, спешил к выходу, размахивая кадилом и откашливаясь на весь собор.
Двери открылись.
В дверях показался орлиный нос и красное, одутловатое лицо архиепископа Филофея.
Перебивая диакона, хор грянул:
– Достойно есть!..
IX
"Се суть греси мои: сребролюбие,
златолюбие, славолюбие, самолюбие,
миролюбие, плотолюбие, многолюбие…"
Покаянник XVII века.
Две тени отражались на стене: одна – нелепо-длинная, островерхая, другая – короткая и бесформенная.
За столом в легком подряснике и скуфье сидел Лазарь Кобяков и плосколикий толстый монах.
Монах ел руками жирную рыбу, вкусно причмокивая и выплевывая на стол кости.
Кобяков, разрумянившийся от выпитого меда, горячо говорил, стуча кулаком по столу:
– Сребролюбец и мздоимец безмерный! За гривну готов любого грязного холопа в попы посвятить! В дворцовом селе Зверовичах некоего Авраама поставил за тринадцать рублей за десять алтын. А поп тот в грамоте столько же знает, как свинья в марципанах!
– Да и толмач его, грек этот сладкогласый, подстать преосвященному, – вставил монах. – Мне намедни сказывали: поп, отец Илларион, захотел перевестись из села Жабыки в село Ходыки. Галатьянов запросил с попа за перехожую двадцать рублев. Отец Илларион и говорит: – мне таких денег негде взять. Торговались, торговались, наконец Галатьянов согласился дать перехожую за три целковых.
Монах вытер жирные пальцы о свою кудлатую огненно-рыжую голову, стряхнул с бороды крошки и отодвинулся от стола.
– Что Филофей, что Галатьянов – одна сатана! – махнул рукой Лазарь. – Им бы весь свет взять, и то мало покажется! Ведь месяц в Смоленске живут, а чего только не забрали? Сбор от образа божией матери над днепровскими воротами, что еще при Варлааме собрали, – триста восемьдесят рублей, – взяли; привесы от образа – взяли; всю келейную рухлядь митрополичью, что в ризничной и в кладовой палатах, – взяли. А сколько добра от митрополита осталось? Погоди, я тебе прочту!
Кобяков подбежал к постели, взял стоявший в изголовье небольшой кипарисный ящичек, открыл его и стал в нем рыться.
– Сейчас узнаешь, у меня весь реестр припрятан!
Плосколикий монах сидел, без интереса глядя на опустевшую флягу и на рыбьи кости, разбросанные по столу.
– Вот, вот, сейчас!
Лазарь достал из ящичка несколько исписанных клочков бумаги. Вернулся к столу.
– Послушай, какую рухлядишку греки забрали: "три мантии, девять ряс, четырнадцать аршин желтого сканного байберека, полпята аршина алого китайского с травами атласу, жемчугу восемь ниток, рассыпного, мелкой руки, кровать красного дерева, а местами на винтах железных, канапея обита кожею, двои кресла дубовые, при коих двенадцать стульев решетчатые, часы стенные с курантами…" Погоди, погоди, это еще не все. – Лазарь взял другой листок. – Я те прочту, сколько эти константинопольские псы одной посуды забрали. Да не лишь бы какой, а серебряной. – Кобяков снова стал читать: – "Судок столовый со птицею, шесть чашек, что огурцы подают, мис круглых пять, крышки с лицами три блюдечки конфетные, окрайки решетчатые, чашки водочные чеканены и вызолочены, чайник маленькой, руковятка деревянная, игодь медная, чернильница с умбраколом посеребряная…" Всего не перечтешь, – прервал чтение Кобяков, видя, что гость смотрит совсем осовелыми глазами.
Он спрятал реестр в кипарисный ящичек.
– К доношению приложу: пусть в синоде на Филофеево несытство полюбуются! Горек тогда ему митрополичий мед окажется!
Плосколикий монах поднялся.
– Ну, так ты, отец Лазарь, пиши: я не стану те мешать! А ежели надо будет – скажи: я к тому доношению руку приложу!
…Свеча в медном митрополичьем шандале совсем оплыла, когда Лазарь Кобяков, уже на второй странице доношения выводил:
"…трудное житие при таких людех, что хотят весь свет охаять, а что какие ныне регулы повелевают, ни во что вменяют понеже несытства сребролюбия никако удержаться может смоленский архиерей, к тому же гордыня и злоба древняя в них спочивает, понеже когда придет в злобу, то дня три пищи не приемлет, а все из-за сребролюбия…"
Вторая глава
I
Усталые лошади с трудом тащили по весенней грязи телегу.
Вся дорога была в выбоинах, и телега то и дело ныряла, зарываясь в грязь по ступицу.
Сначала вниз летела серая сермяжная спина архиерейского кучера Федора, затем передние колеса подымались – падал Галатьянов.
Галатьянов полулежал в телеге; за двадцать пять дней дороги из Москвы в Питербурх он садился то так, то этак, и все было нехорошо. К тому же от постоянной тряски ныла спина.
Галатьянов курил и со скуки смотрел по сторонам, хотя и сейчас, подъезжая к Питербурху, на дороге было все то же: то тянулись бесконечные подводы с какими-то мешками, чугунными ядрами или с якорными канатами (все низовый поход), и крестьяне, по пояс забрызганные грязью, понуро брели, в расхлестанных лаптях по обочине, такой же вязкой, как и сама дорога; то грузно ныряла в колдобинах четырехместная карета, и вспотевший кучер щелкал бичом по взмыленной шестерке: то, подгоняя палашами худых лошаденок, проезжали в латаных синих кафтанах драгуны.
И всюду – в канавах и посреди дороги, – выпятив вздутые бока, валялись лошадиные трупы. И вороны, сидевшие на падали, увидев приближающихся людей, с криком летели прочь.
Все было то же.
Но чем ближе подъезжали к Питербурху, тем светлее и прозрачнее становилось вечернее небо: там, над Невой, уже не угасала заря – начались белые ночи.
Галатьянов лежал и думал. За двадцать пять дней все мысли были передуманы.
В Москве, с Шилой, хорошо продали пятьдесят ведер митрополичьего меду: удачно подвезли – к самой Пасхе.
Теперь осталось только узнать в Питербурхе, какой донос состряпал этот завидущий Лазарь Кобяков на Филофея и синод. О доносе Галатьянов узнал в Москве.
И вот из-за доноса приходилось три недели мучиться: днем пролеживать бока на мешке с овсом, а ночью – кормить клопов в мужичьих хатах.
А ведь вместо этого Галатьянов теперь мог бы спокойно сидеть в Смоленске у какой-либо ласковой вдовушки с Зеленого ручья…
Вечерело.
Уже оставалось верст пять до Славянки, последней станции перед Санкт-Питербурхом, когда они наехали на обычную дорожную сцену: среди грязи, скособочившись, стояла на трех колесах телега. На грядке сидела женщина в штофной, кофейного цвета шубейке. Мужчина возился у сломанного колеса.
По фризовому бостроку василькового цвета и валеной матросской шляпе мужчины Галатьянов догадался, что беда приключилась с матросом.
– Что, приятель, пришлось "скобу сажать?" – смеясь, крикнул матросу Галатьянов.
На голос Галатьянова обернулись оба – матрос и его спутница. Матрос был рябой пожилой мужчина, а спутница в штофной шубейке оказалась молодой девушкой.
Черные глаза Галатьянова, только что со скукой глядевшие кругом, вдруг ожили: девушка была хороша. Хороши были огромные, точно от удивления расширенные, какие-то темные глаза и четко очерченные, сочные, слегка припухшие губы.
Галатьянов тронул Федора за плечо. Лошади охотно остановились.
– На такой дороге железное не выдержит! – хмуро сказал матрос, вытирая о штаны грязные руки.
– Откуда путь держите?
– Из Москвы.
– А запасного колеса нет? – спросил архиерейский кучер.
– Ишь, чего захотел. Кол подложим да как-либо на нем и дотащимся до Славянки. Вон ямщик пошел рубить. – Матрос указал рукой в сторону от дороги.
Там, с трудом выдирая ноги из топкого болота, брел к чахлым кустам человек.
– А чьи будете? – спросил Галатьянов.
– Я денщик капитана Мишукова. Везу детям капитана наставницу.
Галатьянов пристально глядел на девушку, что-то прикидывая в уме.
– Как же, Захария Даниловича капитана Мишукова я знаю – сам боцманом в галерном флоте служил. Давай нам барышню – мы до Славянки довезем, что ж ей мучиться! – предложил Галатьянов.
Девушка в первый момент обрадовалась предложению. Ее большие глаза с благодарностью глянули на Галатьянова.
Она взяла было узелок, лежащий в ногах, но потом в нерешительности остановилась, вопросительно глядя на денщика.
– Поезжай, Софья Васильевна, до Славянки – отдохни, а мы как-либо дотащимся, – сказал денщик, принимая от Софьи узелок.
Галатьянов молча улыбался.
Софья поставила ногу на колесо и, выбирая, куда бы посуше ступить, слезла.
Шагая широко раскарякой, чтобы не забрызгаться грязью, она подошла к телеге Галатьянова.
Галатьянов протянул ей руку.
Софья вскинула свои длинные ресницы, застенчиво улыбнулась и крепкой маленькой рукой схватилась за руку Галатьянова.
– Гоп!
Софья легко прыгнула в телегу.
– А ведь глаза-то у нее не черные, а синие, ма тон фео?н, синие! – с удовольствием отметил Галатьянов.
Софья уселась, перекинула толстую черную косу со спины на грудь и взяла на колени узелок.
– Остановимся у Сидора, где колодец! – весело крикнул денщику Галатьянов.
И телега снова пошла нырять по разбитой и залитой водой московской дороге.
II
Изба была полна самых разнообразных звуков.
С полатей, где спали хозяева, слышался булькающий, с присвистом, храп, кто-то скрежетал во сне зубами, на печи кряхтела древняя бабушка, в углу мычал теленок, и по закопченным бревнам стен сухо шелестели быстроногие тараканы.
Софья не спала.
От туго стянутой толстой косы болела голова, но Софья не хотела распускать волосы на ночь – где возиться с ними в темной избе. Она легла, не расплетая косы. И, несмотря на то, что устала за целый день, не могла сразу уснуть.
Ведь, последняя ночь, а там – неизвестный чужой город к чужие незнакомые люди.
Все близкие, а их так мало у Софьи, остались в Москве.
Сейчас они стояли перед глазами Софьи: вспыльчивая, но добросердечная мать Серафима, у которой Софья прожила столько лет, и богаделенские старушки-иноземки – тучная Анна Щегельская и подвижная маленькая Маремьяна Исаевна.
Вспомнился первый урок – как мать Серафима учила Софью читать. Кружочки воска на порыжелых страницах часослова – так хочется Софье отколупнуть эти кружочки – и шершавый указательный палец матери Серафимы: он водил софьины глаза по буквам, он же, когда разучивали петь "страшную седмицу", вел софьин голос. А вечера в маленькой, убогой келье старух-иноземок!
– Опять к нехристям собралась? – скажет, бывало, мать Серафима. – Ну, ступай, непоседа!
С этими вечерами связаны особые воспоминания: старушки знали софьину мать, рассказывали о ней, о далеком Полоцке, который за рубежом и откуда все они были родом.
Таинственное, влекущее слово – рубеж. Рубеж представлялся Софье в виде высокой – выше кремлевской – стены. И так хотелось поехать посмотреть, какой он, что там.
Не оттого ли Софья так легко и охотно перенимала у Маремьяны Исаевны еврейский язык, а с Анной Щегельской говорила по-польски. И сейчас все они, эти простые и милые люди, были так далеко.
А здесь – ни одной близкой души.
И знакомый только один: сегодняшний грек.
Галатьянов, лежавший по ту сторону стола, на полу (Софья спала на лавке, в углу под образами), тоже, видимо, не мог уснуть – все время ворочался на соломе.
Странный этот грек, архиерейский толмач и бывший галерный боцман. Он почему-то все время облизывает губы.
А когда раз, на ухабе, телега сильно тряхнула и Софья, чтобы не упасть, схватилась за рукав Галатьянова, у грека вдруг посинели уши.
"Но у него красивые, хотя и наглые, неприятные глаза", – подумала, засыпая, Софья.
…Софья проснулась от прикосновений – чьи-то пальцы шарили по ее ногам.
Софья в страхе подобрала под себя ноги. Села, прижавшись к углу. Смотрела в темноту и с тревогой ждала.
Стол, стоявший у самой лавки, мешал достать Софью. Но эти дрожащие пальцы тянулись за ней все дальше вместе с дрожащим шопотом:
– Софьюшка, голубь, не бойся, это я!
Софья узнала голос архиерейского толмача.
– Что надо?
Стол чуть отодвинулся в сторону. Руки дотянулись уже к ее коленям.
Тогда обезумевшая Софья изо всех сил ударила в лицо грека – в этот орлиный нос, в эти вывороченные губы.
Руки отпрянули куда-то в темноту.
Софья сидела, дрожа от страха и негодования, и ждала нового нападения.
Галатьянов сморкался, сплевывая на пол. Затем, уже не заботясь о том, чтобы выходило тихо, он тяжело оперся о стол и со злостью зашептал:
– У, монастырская недотрога! Лярва! Жидовка!
Софья, холодея от ужаса, вжималась в угол. Молчала.
Под печкой заорал петух.
Грек шевелился уже на своем месте – по ту сторону стола.
Софья сидела, прислушиваясь: не полезет ли еще под стол.
Но Галатьянов скоро захрапел.
…Второй раз Софью разбудил стук: кто-то стучал в оконце избы. Софья в испуге подняла голову с колен – она спала сидя.
– Хозяин, отопри!
– Господи, наши приехали. Платон! – обрадовалась Софья: она узнала по голосу капитанского денщика.
III
Возницын ел, не подымая глаз от тарелки: сегодня за обедом сестра завела свой любимый разговор – читала брату наставления. Ведь, хоть и сводная (отец у них был один, дьяк Разрядного приказа, Артемий Богданович), да все-таки старшая сестра.
Вчера вернулись из Москвы адмиралтейские подводы, видимо, кто-то рассказал Матреше, как ее Иван Акимович, который отправился с царем праздновать Ништадтский мир, допился до чортиков. И сейчас Матреша вымещала все на брате.
Всегда невозмутимая, Матрена Артемьевна отчитывала брата спокойным, ровным голосом. Этот спокойный голос раздражал Возницына: монотонный, он напоминал надоедливое жужжанье неотвязчивого комара.
"Пусть лучше бранилась бы уж, чем таким елейным голоском проповедывать" – со злостью думал Возницын.
Он ел торопясь, чтобы поскорее избавиться от этих давно известных сестриных рацей.
– Все по-своему норовишь делать, Сашенька. Ничьих советов не слушаешь. Смолоду хочешь своим умом жить. И во всем-то виновата твоя мать – не воспитала с детства в послушании к старшим. Отдала в немецкую слободу учиться – вот и вышел неслух.
Возницын недовольно сдвинул брови. Ему было неприятно, что сестра, как все падчерицы вообще, недолюбливает его матери.
– А кабы сидел дома над азбуковником, как мы, да кабы учил тебя дьячок…
– Российской грамоте словолитец типографский, Петров, обучал, – буркнул Возницын.
– Пьяница. Горький человек, – бесстрастно прибавила Матрена Артемьевна.
– А ваш дьяк от Введения, Пафнутий, разве не потреблял вина? Я и то помню, как он в сенях валялся…
Матрена Артемьевна пропустила мимо ушей замечание брата.
– Вот со всякими этими тередорщиками да батырщиками возился, потому теперь и самого от книги не оторвать! А что толку-то? – Иван Акимович мой кроме псалтыри ничего не читал, а до контр адмирала дослужился. Книга, Сашенька, не поможет: надо самому дорогу себе пробивать! В прошлом, семьсот двадцатом годе, говорили тебе: поезжай, Сашенька, за море! У царя на виду был бы, человеком стал бы!..
– Я и без этого человеком буду…
– Погляжу я на тебя, Сашенька, упрям ты – ровно дядюшка Прокофий Богданович. Тот вот так же делал по-своему, пока царь Петр не отослал в вотчину. Тоже, как и ты, всякие книги читывал – и латынские и польские, а однако Шафиров обскакал! Думский дьяк, а стыдно молвить – умер в безвестности, как площадной подьячий!.. Дай, Сашенька, я тебе еще пирога с кашей прибавлю, – протянула руку Матрена Артемьевна.
"Всегда скупая, а сегодня не жалеет. Хочет, чтобы подольше меня отчитывать" – мелькнуло в голове.
– Нет, благодарствую, я – сыт, – сказал Возницын, вставая от стола.
– Ну, хорошо, не слушал нас тут, бог с тобой. Поедешь в низовый поход – гляди, хоть в Астрахани отличись! – бросила вдогонку брату Матрена Артемьевна.
– Ладно уж, – ответил Возницын, открывая дверь в свою каморку. Так не хотелось уезжать из ставшего за семь лет близким Питербурха куда-то в далекую Астрахань. Но всегда от этих глупых разговоров от этой постылой опеки Матреши, ей-ей, тошно.
Чорт с ним, с походом! Скорей бы уж ехать! По крайней мере сам себе хозяином будешь!
Возницын глянул в небольшое оконце.
Апрельское небо было так прозрачно. Вокруг адмиралтейской башни, повизгивая, носились стрижи.
Неясная грусть сжала сердце. Захотелось чьей-то ласки, теплых, участливых слов.
И тотчас же перед глазами встало красивое лицо гречанки, хозяйки Борютиных.
С того памятного вечера, когда захмелевший Возницын поцеловал ее в губы, гречанка при встрече с Возницыным глядела на него как-то особенно и лукаво улыбалась.
Возницыну от этого взгляда становилось неловко и вместе с тем приятно.
Хотелось еще раз остаться наедине c ней, но все как-то не получалось. Сколько раз невзначай ни заходил к приятелям Возницын, всегда один из Борютиных был дома.
"А ведь сегодня Лука стоит на карауле у часового колокола, а Савка с Андрюшей Дашковым ладился идти удить рыбу… Разве сходить?"
От этой мысли сладко заныло в груди. Кровь бросилась в лицо.
Возницин воровато оглянулся на дверь и, сняв со стены парик, стал торопливо одеваться.
Матрена Артемьевна говорила на кухне с дворовой девушкой – та гремела посудой, – и Возницын на цыпочках, неслышно прошмыгнул в сени.
Подходя к знакомой мазанке с кирпичной трубой и выкрашенной охрой ярко-желтой дверью, Возницын еще издали увидел мать Зои, высокую, костлявую старуху. Она держала на руках годовалого Анастаса, крикливого, избалованного младенца, и разговаривала с каким-то человеком.
Человек был в сермяге и войлочной шапке немосковского покроя. Такие шапки Возницын видел в адмиралтействе у плотников, пригнанных из-под литовского рубежа.
"Старуха на дворе – значит, Зоя одна", – с радостью уточнил Возницын.
Придерживая шпагу, он с деловым видом зашлепал по грязному дворику, лавируя между куч мусора.
– Я есцо в Смоленску не були, син там есцо недавно… – услышал он старухину фразу.
Возницын влетел в мазанку. Сердце у него учащенно билось. В первой хозяйской комнате было тихо – шум доносился из каморки постояльцев.