Затем торжественным шествием, с крестами и хоругвями вынесены были из собора иконы, назначенные сопровождать послов во время пути и пребывания на чужбине… Шествие церковное, сопровождаемое густою толпою бояр и сановников в золотых кафтанах и низшими дворцовыми чинами в красных суконных однорядках, подошло к решетке соборной площадки. Здесь в две передние кареты помещены были посольские иконы, в сопровождении двух протопопов протодиаконов; затем в третьей карете поместился Филарет, а в остальных трех - в каждой по одному послу. В последующих повозках в то же время разместились - по двое, по трое и по четверо - остальные, низшие члены и участники посольства. Конная стража оцепила обширный поезд с обеих сторон. Патриарх высоко поднял чудотворный крест над головою и молча осенил им отъезжающих… Поезд заколыхался и двинулся к Кремлевским воротам. Масса провожающих, верхами, загарцевала по обе стороны стражи, окружавшей поезд: всем хотелось еще раз проститься с отъезжающими у Крестов и пожелать им счастливого пути и успеха.
Когда поезд тронулся, приветствуемый толпами народа, который всюду обнажал головы, крестился на посольские иконы и кланялся в пояс послам, Мишенька очутился на коне около самых дверец кареты Филарета и ехал рядом с нею, не спуская глаз со своего обожаемого родителя. Но Филарет, согласно обычаю, не имел возможности обратить на него ни малейшего внимания; спокойный и сдержанный, он приветливо раскланивался направо и налево и непрестанно благословлял десницей толпу на обе стороны. Когда же посольский поезд проехал через всю Москву и остановился на выезде из города, тогда уже Филарет не мог вытерпеть: вышел из кареты и обнялся со своим сыном, с дорогим и единственным сыном, который, сойдя с коня и громко рыдая, упал перед ним на колени.
Разлука была тягостная и до такой степени трогательная, что никто из окружающих не мог удержаться от слез.
- Батюшка! Батюшка! - лепетал юный стольник, целуя край одежды родителя и обливая слезами его руки.
- Сын мой! - сказал Филарет, с трудом сдерживая слезы и возлагая руки на голову Михаила Федоровича. - Сын мой единственный и возлюбленный, благословляю тебя и вручаю тебя на попечение матери твоей и дяди, которым мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге, который тебе надлежит исполнить…
Он поцеловал сына и передал его на руки Сеньки, которого благословил, шепнув ему на ухо:
- Надеюсь на тебя, раб верный и преданный.
Толпа бояр и сановников, стоявшая поодаль во время прощанья отца с сыном, обступила Филарета; каждый спешил подойти под его благословение и облобызаться с ним…
Сенька воспользовался этой минутой для того, чтобы отвлечь Мишеньку в сторону и уговорить его поскорее вернуться домой, где, вероятно, "матушка Марфа Ивановна о нем уже во как тревожится"…
XVII ЗАГОВОРИЛО РЕТИВОЕ
Мишенька, разрыдавшийся и взволнованный, не перечил своему пестуну: он дал себя усадить на коня и покорно последовал за Сенькой, минуя громадный поезд, вытянувшийся почти на версту. Густая толпа народа окружила все повозки, и прощанье было всюду в полном ходу. Одни плакали и целовались, благословляя друг друга, иные угощались на прощанье, чокаясь ковшами и чарками, иные крестились и кланялись, обратясь лицом к Москве, к ее "сорока сорокам" церквей.
И Михаил Федорович, и его спутник ехали молча, не обмениваясь ни единым словом. Юный стольник был подавлен впечатлением только что вынесенной разлуки с отцом, а старый пестун был занят какими-то своими тревожными думами, которые, видимо, не давали ему покоя и то вызывали на лице его горькую усмешку, то выражались каким-нибудь непроизвольным движением рук. По временам он даже с досадой повторял про себя чуть слышно:
- Доигрались, дождались! Будем у праздника!…
Эти почти шепотом произнесенные слова наконец обратили на себя внимание Мишеньки. Он обернулся к Сеньке и спросил его:
- Что ты шепчешь? Что у тебя на уме, Сенюшка?
- Э-эх! Голубчик, лучше не спрашивай! Вот как болит сердце…
- По батюшке? - робко и ласково спросил Мишенька, заглядывая в очи Сеньки.
- Нет, не по батюшке твоем. Он службу государскую правит: в нем Бог волен. А по тому болит сердце, что ждет всех нас, москвичей, позор невиданный и несказанный!
- Что такое? Какой позор?
- Стоя на паперти, я слышал, как двое бояр промеж себя говорили: "На днях бояре, что при власти стоят, порешили польскому войску ворота ночью открыть - впустить их в город, чтобы охранили нас от тушинцев и от русских воров". Да что же мы, бабы, что ли? Или не сумеем уж бердыша и. копья в руки взять?
- Нет! Это что-нибудь не так! Ты недослышал, Сенюшка.
- Какое там недослышал! Прямо говорили, что патриарх и слышать об этом не хотел, так первый же твой дядюшка, Иван Никитич, против него пошел и настоял на том, чтобы впустить в Москву поляков, и порешили, что как только посольство двинется в путь, так, дня три спустя, бояре впустят ляхов и в Кремль, и в Белый город.
- И дядя настаивал на этом? - горячо заговорил Михаил Федорович.
- Говорили, будто громче всех в Думе кричал.
- О, если так, то я с дядей поговорю… Я его спрошу!…- запальчиво заговорил Мишенька.
- Что ты, что ты, касатик, да разве ты не знаешь, каков твой дядянька?… Крутенек! Ты хоть меня-то не выдавай!
- Не выдам! Скажу, что в соборе слышал… Но как он может, как он решился?… Верно, не спросясь отца?
- Отец твой заодно с патриархом стоял… А теперь, как он уехал, им всем без него волюшка вольная!
Михаил Федорович не сказал ни слова более, а только охлестнул коня плетью и пустил его вскачь.
Сеньке не удалось узнать и выследить, говорил ли в тот день Михаил Федорович с дядею о допущении польской рати в Москву… Не решился Сенька и питомца своего об этом разговоре допрашивать, опасаясь возбудить его против дяди-боярина; но только он заметил, что именно со дня отъезда Филаретова между юным стольником и Иваном Никитичем отношения установились холодные и натянутые. Мишенька видимо избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал выхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча со своего места и уходил из комнаты. Только в то утро, когда Сенька доложил Мишеньке, что польская рать во время ночи была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и в Белом городе, Мишенька не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами… Сеньке из-за двери удалось расслышать, как боярин кричал:
- Не смыслишь ничего!… Молоко на губах не обсохло, а чужие речи повторяешь!… Я доберусь, кто тебя наущает!…
- _ Никто не наущает,-резко возразил Мишенька, - своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место…
- Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было! Измена отворила бы ворота тушинцам!… Пришлось бы нам искать себе спасенья в польском стане…
- Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним здесь остался.
Тут боярин так раскипятился и так стал кричать на племянника, что Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.
- Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? - кричал разгневанный Иван Никитич. - Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там!
- Давно бы отсюда уехали, - твердо отвечала Марфа Ивановна. - Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем. Не смеем переступить его и останемся здесь.
В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то (чего Сенька не мог расслышать) и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.
Со времени этого столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свидания с ней только с утра, когда Мишенька занят был грамотой в своей комнате с подьячим посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине. Но Марфа Ивановна начинала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове болезненного, нервно расстроенного боярина.
- Да что ты это, братец! Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? - участливо решилась спросить его однажды Марфа Ивановна.
- Нет… я здоров… это я так! - отвечал Иван Никитич и обыкновенно спешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна заподозрила недоброе и стала допытываться истины у своего деверя.
- Признаться сказать, - проговорился наконец однажды Иван Никитич, - берет меня не на шутку тревога, что до сей поры нет писем от брата из-под Смоленска… Все ли там благополучно?… А у нас…
- Что ж, может быть, теперь поляки тебе уж и не любы стали? - сказала на это Марфа Ивановна.
- Нет, не поляки, а наши-то сановники, что из тушинских вельмож в Думе очутились: от тех-то вот житья нет! Вот, кажется, иной бы раз их всех…
Марфа Ивановна вздохнула и не расспрашивала больше.
Дней пять спустя Иван Никитич пришел к Марфе Ивановне совсем взволнованный, возмущенный до глубины души. Он держал в руке письмо, только что полученное от Филарета Никитича, и еще издали кричал:
- Вот они каковы! Вот жди от них добра, жди проку! На словах одно, а на деле совсем другое…
- О ком ты это, братец, так сердито говоришь? - спросила деверя Марфа Ивановна, как бы не догадываясь, о ком идет речь.
- Вестимо о ком - о господах поляках! Вот прослушать изволь письмо от брата…
- От Филарета Никитича? - почти вскрикнула Марфа Ивановна, поднимаясь быстро с места.
- Изволь, изволь прослушать! - торопил ее Иван Никитич, усаживаясь, и тотчас начал читать письмо Филарета, в котором тот горько сетовал и жаловался на чрезвычайное коварство и лживость польских вельмож, на уклончивые извороты короля в переговорах, на волокиту и промедление в подписании договора, на открытое и явное нарушение некоторых его условий…
"Коли так и дальше пойдет, то даже и два года здесь пробыв, ничего не добьемся, - писал Филарет. - А король тем временем громит Смоленск и губит неповинные души христианские… Для всех нас понятно и явно, что Московскому государству сына своего королевича Владислава в цари давать не желает, а сам замышляет воссесть на Московский престол…"
- Боже ты мой! Да что же это с нами будет? Чем все это кончится? - заговорила в испуге Марфа Ивановна.
- Признаться, мы и сами не ведаем, чем все это кончится! - смущенно высказал Иван. Никитич. - Читал я это письмо боярам нашим в Думе - все головы повесили… Поляки, и те вестями из-под Смоленска смущены! Опасаться начинают, как бы смуты какой в Москве самой не вышло… А патриарх, так тот уж во весь голос кричит, что договор нарушен, что пора призвать народ к оружию против иноплеменников.
- О Господи! Как же мы среди всех этих бед и ужасов спасем детище мое милое!… Если б не завет Филарета Никитича, если б он нас клятвою не связал, давно бы я Москву покинула, где мы окружены отовсюду врагами и смертными опасностями!…
- Да, теперь не знаешь, куда и голову-то приклонить! - растерянно проговорил Иван Никитич. - В Калуге вор тушинский засел, в Поволжье - казаки воровские грабят и бесчинствуют… в Орле, в Рязани, в Пронске, в Волхове, говорят, опять какая-то новая завируха начинается… Ляпунов опять там бунт затеял, хочет к Москве идти…
- Ох, только уж ради Бога не говори ты об этом Мишеньке! - испуганно заговорила Марфа Ивановна. - Он в последнее время все только спит и видит, как бы ему Москву от поляков спасти! А если тут бы еще ополчение какое к Москве подходить стало, не удержать бы его… Только и твердит: хочу, мол, пострадать за Русь и за церковь православную…
- Хорошо ему это твердить по неразумию! - с досадой проговорил Иван Никитич. - А мы и во главе правления стоим, да видим, что в тупик зашли и ворохнуться не можем… Тут уж как бы свою-то голову на плечах сносить…
И он беспомощно опустил голову на грудь и задумался.
XVIII СЛУХИ И СТРАХИ
Среди сомнений, опасений и страхов, среди самых разнообразных и зловещих слухов, доносившихся отовсюду, среди глухой борьбы и озлобления, нараставшего медленно между русскими людьми, обманутыми Сигизмундом, и поляками, заброшенными им в Москву и предоставленными а произвол судьбы, - жизнь текла тяжело, мрачно и вяло, на Романовском подворье, как и во всей Москве, никто уже не загадывал на недели, на месяцы, а все держали свое лучшее добро в скопе, в узлах, наготове, и, ложась с вечера спать, говорили с полным сознанием:
- Вот, коли Бог даст нам дожить до завтрашнего дня…
В воздухе пахло грозою; встречные люди начинали на улицах посматривать друг на друга волками. Даже самые мирные граждане покупали себе на последние гроши добрый нож-засапожник на базаре и клали на ночь топор под изголовье, приговаривая:
- А кто его знает! Не ровен час, може, и топор пригодится!
Так прошло еще три месяца; наступил и Великий пост, перевалил и за Средокрестную неделю, а сумрак над Москвою все более и более сгущался… Что ни день, то на подворье доносились вести, одна другой хуже, одна другой грознее, и каждая из них задевала за живое, заставляла трепетать от негодования сердца прямых русских людей…
- Скоро, матушка, нечем будет и дров нарубить для топки! - говорил однажды Сенька Марфе Ивановне. - Польские начальники нонче ходили по рядам, везде у купцов топоры из лавок и ножи отбирали…
- Сегодня у заставы поляки обоз с дровами остановили и не пустили в город, - докладывал Степан Скобарь. - Это, говорят, вы не дрова, а солопы для московских мужиков везете…
Затем пошли слухи о перехватывании писем, обнаруживших тайные сношения московских граждан с южными городами; кто-то принес весть о заключении князя Андрея Голицына под стражу. Наконец Иван Никитич, смущенный и растерянный, приехав однажды из заседания Думы, сообщил Марфе Ивановне, что с разрешения Думы поляки заключили государя-патриарха под стражу…
- С разрешения Думы!! - воскликнула Марфа Ивановна. - Да в уме ли вы? Да как дерзнули на него и руку-то поднять?
- Поляки жаловались нам, что он мутит против них все государство, прямо в соборе проповедует, чтобы все шли к Москве с оружием, на избавление столицы первопрестольной от иноплеменников… И патриарх не отрицался: прямо говорил, что он от тех проповедей не уймется…
- И вы не поддержали его? Вы его выдали врагам? - воскликнула возмущенная до глубины души Марфа Ивановна.
- Что же нам делать! Мы присягали королевичу… Да притом ведь мы в руках у них… Ведь мы…
- О, горе той земле, в которой на таких шатких столпах все здание государственное зиждется! Ответите вы за слабость свою перед Богом, и отмстится она вам жестоко - в род и род!
Иван Никитич зажал уши и поспешил удалиться из комнаты Марфы Ивановны, Не зная, что и ответить ей на ее укоры, не зная, чем оправдать непростительную слабость свою и своих товарищей-думцев.
Особенно тревожно провела Марфа Ивановна канун Вербного воскресенья. В этот день к ней с утра явился Сенька и слезно просил ее не отпускать Михаила Федоровича на "действо хождения господина патриарха на осляти".
- Он мне, матушка, сказывал, что у тебя проситься будет, а по городу такой слух пущен, будто поляки в этот день всех бояр побить смертным боем хотят! Так уж ты угомони сынка… Меня он послушать не хочет…
Предупрежденная верным холопом, Марфа Ивановна встретила просьбу сына о дозволении ехать на "действо" безусловным отказом.
- Матушка, отпусти ты меня! - просил ее Михаил Федорович. - У меня душа горит еще раз увидеть господина патриарха. Говорят, что его только на этот день ляхи и вызволят из-под стражи.
- Патриарха Гермогена освободят на этот день из-под стражи, чтобы бояр да знатных людей приманить… А сами на них ножи точат!
- Кто это мог тебе сказать! Верно, Сенька! Он в последнее время везде страхи видит… Не то что на улицу, и в огород меня одного не пускает… А это все пустое!
- Не пустое, коли в людях слух пошел. Даром говорить не станут… Ну, а Сеньке спасибо, что он тебя остерегает: береженого и Бог бережет.
- Матушка! Да ты меня не одного пусти: пусти под охраной… Пожалуй, хоть два десятка холопов на конь посади.
- Сказала - не пущу! - твердо произнесла Марфа Ивановна. - Ну ты и не просись! Помни, что отец велел тебе ходить в моей воле.
Мишенька не решился более тревожить матушку, низко опустил голову и замолк.
В самое Вербное воскресенье ничего не произошло, хотя слух оказался недаром пущен: на "действо" не явился никто из бояр, а вся площадь, на которой "хождение на осляти" происходило, оказалась отовсюду окруженною польскими дружинами, которые стояли все время под ружьем, видимо готовые ко всяким случайностям.
В понедельник вечером, когда уж Мишенька, простившись с матерью, ушел к себе в опочивальню, Сенька опять пришел к Марфе Ивановне на тайную беседу:
- Государыня! - сказал он ей, осторожно притворив за собою дверь. - Ходил я сегодня по базару и слышал всякие слухи… Сказывал о них боярину Ивану Никитичу, да он меня старым дураком обозвал и с глаз прогнал, так я к тебе с теми же слухами… Изволь прислушать…
- Говори, сказывай все, что знаешь…
- На базаре говорили, что Ляпунов с ополченьем со своим уж и всего-то на два перехода от Москвы остановился станом… И будто выслал сюда своих людей и воевод - разведывать, как дело на Москве обстоит, и будто завтра вся Москва поднимется и ляхам всем карачун будет!
- Ох! Страшно и слушать… И не верится, а страшно! - со вздохом произнесла Марфа Ивановна.
- "Коли люди ложь - и я тож!" С тем и прими, государыня! А не сказать тебе не смею…
С этими словами Сенька удалился в свою каморку, рядом с опочивальней Мишеньки, и долго-долго ворочался на своем жестком соломеннике, обдумывая план действий на случай какой-нибудь завирухи, которая действительно как будто висела в воздухе над Москвою.
"Надо будет встать пораньше, - думал верный романовский холоп, - да на конюшню пойти, да конюхам приказать, чтобы верховые кони у них оседланы и взнузданы стояли, - так-то оно надежнее будет!".
На этом соображении сон одолел наконец его заботы.