Тесть умолк, пытливо сверля меня взглядом. Будто хотел досверлить до мозга.
И взять пробы мыслей.
- Так разве ж это плохо? - спросил я.
- Было бы не плохо, если б она просто дурочку валяла с этими всеми упражнениями да отварами. У каждого - своя блажь перед старостью. Но коли плачет… Значит, она себя сравнивать с кем-то начала. Я так понимаю, ты где-то завел молоденькую. А Марылька ж гордая. В глаза тебе слова сказать не может, но пытается остаться… снова стать… И сама видит, что чудес не бывает.
- Выдумала она себе все, - сказал я, сам не понимая, сколько в моих словах правды, а сколько - кривды.
Факт, что я никого не завел. Ниже пояса не завел, да. Но…
Иной каждую неделю на сторону бегает, а думает об этом и мучается меньше, чем думаю и мучаюсь на ровном месте я. Может, для того и бегают? Чтобы не думать? Если и впрямь изменить - измена не так заметна? Вроде как в сортир сходил, облегчился - и опять гоп-ля-ля, свеж и бодр. Сыт и спокоен. А вот если постеснялся сбегать до ветру вовремя - нет потом муки горше…
- Ну, не знаю, - протянул тесть с сомнением. - Я же вижу, что у вас в последнее время нелады. И стонать вы у меня за стенкой уж которую неделю перестали… И вообще - смотрите дружка на дружку как чужие. Слова говорите те же, а голоса мертвые.
- Сейчас я тебе одну вещь скажу, - хмелея, решился я. - Только ты еще налей сначала.
Он не заставил себя упрашивать.
Внутри опять полыхнуло, подбросили черти уголька под сковородку. Кровь побежала бодрей. Стало мерещиться, что жизнь прекрасна. Но я давно уже уяснил: можно вернуться на то самое место, где был когда-то счастлив, и даже сесть так же, как тогда, и выпить хоть литр. Ну, где тут мое несбывшееся, ау? Но в прежнего себя и после литра не вернешься.
- Я ж сколько раз пытался по-хорошему, - признался я. - Понимаешь… Ну не отвечает! Чем я ласковей - тем ей смешней. Иронизирует только. Хоть бы сказала, что ей против шерсти-то - тогда бы, может, слово за слово и размотали. Но не могу добиться. Это уж, знаешь, папа Гриша, не тебе, а мне впору думать про измены. Стенкой какой-то закрылась, и все.
Он помолчал, крутя рюмку в руках. Потом взял было двумя пальцами дольку сыра, подержал и опять отложил.
- Стареет девка и переживает, что стареет… Может, ей кажется, что ты к ней теперь только из жалости?
- Да ведь в человеке столько намешано, что и не разберешь. Может, и за жалость иногда сердце зацепит, как рыбу за губу, - а когда дернешь, сердце-то все целиком ловится. Мне ее и впрямь жалко бывает - хоть сам плачь. Так мне ее всю жизнь жалко было, еще с тех времен, когда она, девчонка, в шинели и сапогах степную грязь месила…
- Вот этого не надо, - отрезал он. - Жалость - плохое чувство, гадкое. Ваш же Достоевский, помнится, писал, что жалость унижает.
- Не читал, но если так, то это он, наверное, в казино продулся в пух и прах и весь свет возненавидел, вот и ляпнул. Есть простая русская песня, папа Гриша: жалею - значит люблю. В ней знания человека в сто раз больше, чем во всем Достоевском. Слушай, жалость и сострадание - синонимы? А жалость и сочувствие? А какая может быть любовь без со-страдания и со-чувствия? Только та, о какой ты сначала говорил: на перине так на перине, в тачанке так в тачанке…
Его взгляд мечтательно помутнел. Потом, встряхнувшись, он разлил еще по одной. Махнули и эту. Голова поплыла.
- Эх, да я понимаю тебя, - слегка осипнув, начал тесть по кругу. - Последние годочки идут… Даже завидую, честное слово. Будет-то еще хуже, будет совсем кирдык.
Он сказал это так, будто ждал и дождаться не мог, когда моим способностям настанет кирдык.
- Нет, ты не увиливай, - во хмелю я тоже умел быть настырным. - Скажи сам - если бы тебя кто-то вот сейчас пусть хоть из жалости полюбил? Ты бы в ответ расстрелял, что ли, перед строем? За унижение?
- Расстрелял не расстрелял, но задницу веником надрал бы.
- Экий ты европеец, однако. Садомазо…
- Мы всегда были форпостом европейской цивилизации на востоке, - вдруг сообщил он. Тоже, видно, захмелел. Но я не дал себя сбить.
- Нет, ты скажи. Вот сейчас пришла бы к тебе молодая, красивая и прошептала застенчиво: я все понимаю и влюбиться в вас на всю жизнь, конечно, не могу, но вы замечательный человек, герой Гражданской, и лагеря избежали лишь каким-то чудом, и дочку хорошую воспитали, и вообще вы столько вынесли, столько пережили, столько дел переделали… И вот я пришла, и делайте со мной, что вам заблагорассудится, а я только счастлива буду, что бескорыстно подарила радость хорошему человеку на склоне его лет…
У комиссара отвисла блестящая от слюны губа.
А я осекся, потому что понял: я не про него говорю, а про себя. Не ему мечту подсовываю для примера, а про свою рассказываю.
А он точно так же малость раньше открылся - форпост он, и точка…
Все-таки о чем бы мы ни говорили: о философии, о психологии, о политике, о полетах в стратосферу, о повышении трудовых показателей - мы только о собственной душе говорим. Пытаемся про нее миру рассказать под любым предлогом, любым соусом и даже сами этого не сознаем. И никак иначе. Сквозь любую тему душа просвечивает. Из одной по пояс высовывается, точно через окошко вовсе сбежать решила, из другой - только глазком высверкивает, как мышка из норки… Но из любой.
Некоторое время мы сидели молча и думали каждый о своем. Потом он глубоко вздохнул, точно просыпаясь от сладких грез. Да так оно, похоже, и было.
- Не устоял бы, - честно сказал он. И печально усмехнулся: - Только мне б, наверное, даже тут ничего не обломилось. Поздно. Знаешь, как говорят: раньше ссал - боялся забор смыть, а нынче ссу - боюсь носки закапать… Так ты что - не устоял?
- Да ко мне и не приходил никто, папа Гриша… - ответил я.
- Сколько ж ты меня этим Гришей срамить будешь, - вдруг возмутился он. - Гжегош я, Гжегош! Вспомни наконец! До Лубянки еще мог кой-как на Гришу откликаться, но уж теперь - не-ет… Дудки! Ты мне скажи вот, скажи, казенный человек, до постов дослужившийся. За что мы кровь проливали? За новый мир или за то, чтобы вашу русскую империю подлатать?
- Опять ты за свое…
- А за чье же мне? За твое, что ли? О бабах уж поговорили.
Я понял: ненароком припомнив, что ему ничего не светит даже в той райской ситуации, которую я нам придумал, он вынь да положь должен был чем-то утвердиться.
Тем более что, верно, решил, будто я это не придумал, а случай из жизни рассказал.
Да притом у меня еще не кирдык.
- Чтобы новый мир построить, одних митингов и расстрелов мало, - терпеливо сказал я, с лязгом передернув в душе стрелки разговора. - Вот в чем беда, папа Гжегош. Нужна индустрия. Нужна оборонка. Нужна наука и ресурсы к ней. Организация нужна, как часы. Урожаи чтобы росли и поезда чтоб ходили. Стало быть, нужно государство, причем настолько сильное, чтобы старый мир в него и сунуться не смел. Но когда такое государство возникает, ему становится до лампочки новый мир. Его и старый вполне устраивает. И вот по этому лезвию надо ухитриться проскочить. Трудно. Страшно. То в одну сторону заносит, то в другую. То к мечте, которая бессильна, то к силе, которая ни на что доброе не годна. Но иного пути нет вообще.
- Как сложно у тебя все, - брезгливо сказал он.
Снаружи совсем уж стемнело, и в окнах напротив то тут, то там принялись зажигаться беззвучные, манящие чужим уютом огни. Но мы не включали свет. Бутылка и рюмки мерцали, и потерять их было нельзя. А то, что нам мерещилось, не помог бы высветить никакой абажур.
- А я теперь, знаешь, рад, что паны накостыляли вашему Тухачевскому, - сказал он перехваченным голосом. Откашлялся. - Раньше переживал, мучился… А теперь думаю - правильно. Все ж таки Польша уцелела.
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти. Потом напомнил:
- Панская.
- Панская, конечно, - согласился он. - Но, главное, все-таки польская.
- Кто скажет слово "русский" в положительном смысле, того шлепну, - напомнил я. - "Русский" - значит "царский"! А польский - значит панский? Не надо ли шлепнуть того, кто скажет слово "польский" в положительном смысле?
Мне казалось - аргумент неопровержимый. Но это только в моей системе координат. У него была иная. Он и ухом не повел.
- Даже сравнивать нельзя, - отрезал он.
Я уже не мог сдаться.
- Почему, собственно?
- Потому что национальная диктатура уж всяко лучше интернациональной тирании.
- Да чем же лучше?
- А тем, что у нее есть Родина, Ойчызна, а у интернациональной тирании - одни только красивые дурацкие сказки.
Я покачал головой.
- Чтобы ты оказался прав, осталось доказать две пустяковины.
- Ну?
- Первая - это что коммунизм всего лишь красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
- А вторая?
- А вторая, что Ойчызна - это НЕ красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
Он засопел, начиная, похоже, гневаться.
- Тебе не понять, - пробурчал он. - Поляки - народ, и им этого доказывать не надо. А русские - кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы… аланы… Все есть. А русских нет. Они фантазия, вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость - это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом - жидко обдристались.
- Пошел ты на х…, папа Гжегош, - ответил я и встал.
Он, недобро щурясь исподлобья, посмотрел на меня снизу вверх. Вот так он смотрел когда-то на стоявших перед ним с выбитыми зубами и связанными за спиной руками золотопогонников.
- Да стоит только на тебя глянуть, чтобы понять - это истинная правда, то, что я говорю. Русские - это подданные московского царя, и только. Московиты. Вот ты нашел себе нового царя, лижешь ему задницу и уверен, что в мире снова правильный порядок. Виват, Россия! Слушай, зятек, а не тебе ли я обязан тремя неделями на нарах и нынешним бездельем?
- Проспись, комиссар, - сказал я, повернулся и, стараясь не пошатываться, пошел вон.
Маша воротилась из своего института лишь в десятом часу.
- Представляешь, - со смехом принялась рассказывать она, переодеваясь передо мной в домашнее безо всякого стеснения, но равнодушно, как перед мебелью. - Ивана Грозного теперь велено полагать прогрессивным! Как в народе говорят: куды мы котимся? Скоро, наверное, вообще большевики станут плохие, а цари - хорошие!
От нее веяло льдистой уличной свежестью. Она была оживленная, бодрая, раскрасневшаяся - то ли с мартовского вечернего морозца, то ли еще с чего. Как я ни силился, мне, честно говоря, даже вообразить не удавалось, какие такие курсы усовершенствования могут быть в выходной день чуть ли не до ночи. И впрямь впору было уже мне придумывать адюльтеры. Но не получалось. То есть придумать-то я мог, а вот отнестись как к реальности - нет. Все равно что придумывать себе хвост или жабры. Головой, нарочно - получается, на то и голова. Но примерить на жизнь - никак. Не налезало.
Я подошел к ней и положил руки на ее гладкие, сдобные, лишь тонкими бретельками комбинации перехлестнутые плечи.
- Маша, - сказал я как можно мягче и задушевней. - Мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.
В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.
- О-о! - сказала она. - Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженек, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.
Совет мудрецов
В те дни Политбюро заседало чуть ли не дважды в неделю.
Треть века спустя Анчаров - помните такого? - в песне "Ты припомни, Россия" поэтически выразится: "Каждый год словно храм, уцелевший в огне". Но в тридцать девятом счет шел даже не на годы. Каждый новый месяц без войны был окрыляющим триумфом; снова листок с единичкой выпархивает из отрывного календаря, а пушки молчат. Счастье.
Нездорово пухлый, щекастый Литвинов закончил свой безрадостный отчет. Поди объясни народу, только что избавленному от карточной системы, что это народный комиссар от нездорового сердца такой; любой простой работяга непременно скажет в ответ: "У всех у них там сердце нездоровое. Не жрал бы в три горла - здоровей бы был". Сама по себе сытая внешность не криминал, конечно; мало ли среди нас тучных. Жданов, к примеру. Но тут уже всякое лыко могло оказаться в строку. И поэтому у Литвинова предательски подрагивал голос. Он чувствовал, что земля под ним горит и рушится. Тупость демократов сгубила его карьеру. Никаких явных признаков близкого падения не просматривалось; напротив, Коба вел себя с несчастным подчеркнуто уважительно, корректно до ужаса. Но именно - до ужаса: мы давно уже усвоили, чем пахнет подобная корректность. Особенно когда, словно отвлекшись на раскуривание трубки, называл наркома не обычным "Максим Максимович", как в газетах, а по-настоящему: Меер-Генох Моисеевич. Тут занервничаешь. Можно ни единым волоском не быть антисемитом, можно быть хоть обожателем евреев, но и тогда ясно как день: Меер-Геноху, если его даже Галифакс не считает за равного, с Риббентропом искать взаимопонимания вообще дико. Особенно после "хрустальной ночи".
Неспроста же все германские зондажи последних недель шли через Анастаса или Славу, минуя официальную верхушку Наркоминдела.
- Так, - сказал Коба, стоя вплотную к нам. - Благодарю Максима Максимовича за этот исчерпывающий, скрупулезный и в высшей степени информативный доклад, - он дружелюбно улыбнулся Литвинову. - Виден огромный опыт, видно искреннее старание. Спасибо, - он пыхнул трубкой. Помолчал, сделал поворот на месте и медленно, чуть вразвалку, двинулся от стола к окошку. - Какие будут мнения, товарищи?
Идет направо - песнь заводит…
- Клим? - не оборачиваясь, хлестко спросил он.
Клим шумно втянул воздух носом и выпрямил спину.
- Какие тут могут быть мнения, товарищ Сталин? - проговорил он. - Армия в полной боевой. Готова выполнить любой приказ.
- Например? - с хищной мягкостью уточнил Коба.
- Ну… - Клим растерялся на миг, но тут же ему показалось, что он понял, где ловушка, и сразу постарался вырулить от нее подальше. - Товарищ Сталин, подменять собой политическое руководство никогда не пытался и в мыслях такого не держу.
- Понятно, - сказал Коба после долгой паузы, за время которой он словно бы успел мысленно прощупать этот незамысловатый ответ со всех сторон. - Анастас?
Тот, словно то ли сдаваясь, то ли отгораживаясь, поднял на уровень груди обе настежь открытые ладони с растопыренными пальцами.
- Насколько я понимаю, к торговле данный вопрос не относится.
- Политика - та же торговля, - резко сказал Коба. - Ты мне, я тебе… И проценты.
Анастас опустил руки, вовремя сообразив, что избрал не вполне правильную тактику.
- Что касается торговли, могу сказать, что в последние недели с германской стороны идут такие авансы, будто они нам золотые горы предложить готовы. Но кто же верит нацистам?
- Вот так же, - задумчиво сказал Слава, - и Чемберлен, наверное, когда ему Галифакс рассказывает о наших предложениях, сидит и думает: ну кто же верит большевикам?
- А Чемберлену-то кто поверит? - резонно ответил, останавливаясь у окна, вопросом на вопрос Коба.
И то правда. После всего, что британцы наворотили за последний год… Предали и продали всех, кто им доверялся. Но все равно - белые и пушистые, символ демократии, средоточие миролюбия и прогресса. Опостылели, честно говоря. Хоть стелись перед ними, хоть пляши краковяк - только задницу почешут и опять расползутся по своим Гемпширам, Стаффордширам и прочим ширам. Хоббиты хреновы.
И при этом разумной альтернативы все едино - нет. Вот же ситуация патовая: и вброд нельзя, и вплавь невозможно.
- Вячеслав Михайлович? - подчеркнуто с отчеством обратился к Славе Коба.
- Ну не хотят они нас, - ответил тот угрюмо. - Насильно мил не будешь. Даже девку, которая не хочет, и то уломать можно. А вот премьера или президента великой державы - нипочем.
- А мы им не себя предлагаем, - возразил Коба, пыхнул трубкой и, повернувшись на каблуках, опять пошел к нам. Налево - сказку говорит…. - Мы им их же собственную безопасность предлагаем.
- Видать, у них о собственной безопасности иные представления, - пробормотал Слава.
- Мне ли не знать, - уронил Коба. - Но предлагать надо уметь, - и он перевел взгляд на Анастаса. Тот сразу подобрался. - Потому я и говорю: торговля. Когда-нибудь мы научимся рекламировать свои товары? Хотя бы политические?
Слава упрямо набычился.
- Мне вот Шуленбург уже который раз рекламирует их товары, - сказал он. - Прямо вот так они теперь и формулируют: в лавке рейха для советских потребителей найдутся любые товары: от войны до сотрудничества. А у меня от подобных речей уши вянут.
Коба пыхнул трубкой.
- Мы - большевики, - сказал он веско, - и нам эта терминология, разумеется, чужда и отвратительна. Но при переговорах с капиталистическими партнерами мы обязаны для пользы дела говорить с ними на доступном им языке.
Бедный Литвинов так и стоял молча, между столом и дверью, и хоть и не тянулся по стойке "смирно" - это было бы уж слишком, однако не решался даже вытереть пот с искрящегося, нездорово желтого лба. И слушал беседу так, словно все это его уже не трогало и он не имел к процессу выработки решений ни малейшего касательства.
Коба вопросительно посмотрел на меня.
- Уважаемый Максим Максимович убедительно показал, что шансы на достижение взаимопонимания с великими державами по-прежнему ничтожны, - сказал я. - Но разумной альтернативы попыткам найти такое взаимопонимание я не вижу. В конце концов, Гитлер уже прет напролом. У него, похоже, все тормоза сорвало от безнаказанности. И это работает нам на руку. Это все-таки может постепенно заставить демократии отказаться от пассивности.
- Надежды юношей питают… - саркастически сказал Коба. Сделал поворот на месте, пошел обратно. Помолчал. Тревожно поскрипывал пол.
- Никитушка?
Хрущев вошел в состав Полибюро буквально на днях, в конце марта. Когда Коба неожиданно назвал его по имени, да еще так ласково, он буквально подскочил.
- За Украину я ручаюсь, товарищ Сталин, - не задумываясь, как автоответчик, отрапортовал он.
При чем тут была Украина и в каком, собственно, смысле он за нее ручался - никто не понял, но в Кремль Никита пересел именно из Харькова, с поста первого секретаря компартии братской республики, и, в общем, ясно было, что ни о чем, помимо своей былой епархии, он толково сказать пока не мог.
- Ну и на том спасибо, - мягко одобрил Коба и пыхнул трубкой. И только тут словно бы вспомнил про Литвинова и как бы спохватился. - Да вы присядьте пока, Максим Максимович. Что ж вы все стоите да стоите? В ногах правды нет.
Литвинов слабо улыбнулся, силясь выказать благодарность, добрел нетвердо до ближайшего свободного стула и почти рухнул на него. Дрожащей рукой вытянул, путаясь в пиджаке, из кармана брюк носовой платок размером с детскую простынку и принялся, шумно отдуваясь, вытирать лицо и шею.