На мохнатой спине (журнальный вариант) - Рыбаков Вячеслав Михайлович 9 стр.


Перевел на меня благодарный взгляд выцветших, утопающих в морщинах глаз. Потом опять глянул на нее и добавил:

- Папу береги. Он у тебя добрый. Таким трудно.

- Обещаю! - не моргнув глазом, ответила она. - Честное комсомольское!

Словно еще наэлектризованные каждый своим, она - движением, я - желанием, мы гуськом выбрались из узостей между лавками.

Некоторое время, опасливо не касаясь друг друга, шли молча.

Было неловко; непонятно, о чем говорить. После того как она чуть ли не полчаса самозабвенно и бесстыдно предлагала мне себя и на все лады отдавалась моему взгляду, а я, старый похотливый козел, брал, брал, невозможно было вести себя, как прежде. А как надо теперь, мы еще не знали.

- Сбережешь вас! - сказала она потом, и я поймал ее "вы". Она опять к нему вернулась? Или ее "пошли" вовсе не значило того, что мне померещилось? Или теперь она просто-напросто имела в виду нас с сыном? Я не знал. - Когда вас по месяцу не видно.

- Сережку береги, - заставил себя сказать я. - Он за кордон не катается. И тоже добрый.

Она посмотрела на меня, на сей раз - совсем серьезно. И ответила:

- Можете быть уверены.

И почти без паузы бабахнула:

- А вы Марью Григорьевну очень любите?

Когда жену вот так вдруг называют по имени-отчеству, даже не сразу сообразишь, о ком речь.

А когда сообразишь, попробуй ответь.

- Как себя, - сказал я.

Это была правда.

Любит ли человек свое сердце? Свои ноги? Он об этом никогда не думает, он просто без них жить не может. Иногда они подводят, иногда даже болят. Тогда ногу надо мазать мазью, например, со змеиным ядом, а для сердца - глотать какой-нибудь валидол или нитроглицерин. Но вряд ли сыщется болван, который своей волей предложит: что-то у меня нога разболелась, отрежьте. А оставшись с культяпкой, радостно завопит: свобода! И правильно, что не скажет и не завопит. Ведь все наоборот: фантомные боли так и будут мучить до конца дней, а вдобавок и скакать весь остаток жизни придется на костыле или протезе.

Она вдруг преданно и просто, совсем по-семейному, взяла меня под руку обеими руками.

- А как вы познакомились?

Ох, спросила бы что полегче. Рассказывать ей про по одному русскому в минуту? Сейчас?

- Романтики там было больше, чем надо, Надя. А цветущие кусты - горели. А звезд не было видно, потому что на все небо - дым. А соловьев распугали взрывы, и даже те, что не попадали с веток замертво, потеряли слух и голос. И даже морковь потоптала конница. Осталась одна любовь. Да и та вся в кровище, потому что война. И не за Родину, не с Главным Буржуином каким-нибудь, а нас с нами, за разные правды. Печенка с легкими подралась, мозг с сердцем.

- Ужас какой, - тихо сказала она после паузы.

А дома все было как всегда.

Или все делали вид, что все как всегда.

- Ну, ты загулял, - сказала Маша. - Одиннадцатый час уже. Голодный? Садись, я ужин дважды разогревала. И Сережка тоже в нетях. Звонил недавно, что будет только к утру. Какие-то там клапана у него барахлят…

- А все-таки напрасно ты не пошла. Народ на улицы высыпал, веселье такое…

- Зато я план-проспект на новый семестр закончила. На завтра никаких дел не осталось, можем в Сокольники поехать. Хочешь?

- Отличная мысль, - сказал я. - Конечно, хочу. С осени не были. Надо как следует надышаться перед душным поездом. Коленка как, не помешает?

- Вроде нет… Ты в Лондон сначала?

- Да. Думаю с Майским в деталях потолковать на месте. А потом… Потом по обстоятельствам. С немчурой интересные подвижки наметились…

Ни она, ни я даже не заикались о том, где я все это время был и с кем. Гулял. Народ гуляет, и я с народом.

Но когда я, приняв душ перед сном, выходил из ванной, то невзначай застал ее в прихожей за странным занятием: она нюхала воротник моего пальто. Увидев, как открывается дверь, она суетливо отшатнулась, точно я на мелком воровстве ее поймал, и не очень ловко сделала вид, будто всего лишь поправляет висящую на вешалке одежду, расправляет складки.

Только ночью, лежа без сна рядом с вроде бы спящей женой, я сообразил: она проверяла, не пахнет ли от меня чужими духами.

Стройная, нежная, голая и молодая…

Пропал.

Варево

- Так что чистый водевиль, - закончил я. - Было бы смешно, если бы не было так грустно. Ваня любит Мэри, Мэри, как и подобает продвинутой европейской гёрл, льнет к Гретхен, а Гретхен строит глазки Ване. Мы рвемся к союзу с демократиями, демократии спят и видят, как бы заключить союз с Гитлером, а Гитлер, похоже, начинает обхаживать нас.

- И вдобавок Ваню в койку к Гретхен со спины пихает… э-э… Харуми, - добавил Коба. - Из Маньчжурии. Да-а… Свальный грех. Варенья хочешь?

Не дожидаясь ответа, он с трудом, слегка даже покряхтев, поднялся из-за стола. Шаркая, подошел к буфету, открыл скрипучую дверцу. Достал двухлитровую стеклянную банку с вареньем и две розетки. Пошаркал обратно к столу.

- Вкусное, кизиловое, - похвастался он. - К Октябрьской годовщине из Гори прислали. Попробуй. Очень полезно.

Да, подумал я. Дорого дали бы все газеты мира за фото русского диктатора за вечерним чаепитием.

Шлепанцы, пузырящиеся на коленях синие треники. Футболка с изображением разрывающего цепи мускулистого пролетария и надписью "Сим победиши". А поверх футболки накинут знаменитый френч. Когда Коба стал открывать банку, френч поехал набок; Коба раздраженно дернул плечом, накидывая френч обратно, и едва не выронил крышку. Потом искоса поглядел на меня.

- Мешает, - застенчиво пояснил он. - А без него мерзну.

- А котельную пошибче раскочегарить?

Он посмотрел на меня, как на идиота.

- Вся страна экономит, - сказал он. - А я тут жировать буду? Не буду и другим не советую.

- Некоторые жируют, - не удержался я.

Дрожащей ложечкой он заботливо положил мне варенья и двинул наполненную розетку ко мне. Пахнуло вкусным, терпким и живым. Только тогда он обронил:

- Все в свое время.

За окном, отодвигая ночь куда-то на край Москвы, мерцала алыми кирпичами одна из башен кремлевской стены. На шпиле, властно прорывая темноту, растопырясь едва не на пол-окна, горела тревожным и торжествующим светом рубиновая звезда. Она казалась массивной и веской и стояла, будто вкопанная в черное небо; но, подумал я, даже настоящие звезды, и впрямь, казалось бы, столетиями неподвижные, мчатся в пустоте с невообразимой скоростью, от чего-то удаляясь, к чему-то приближаясь…

- Ненавижу революции, - сказал Коба.

Я чуть со стула не свалился. Дожили, подумал я.

Почему-то вспомнилось, как нас в ночи вообще без единой звезды выгружали на туруханской пересылке. Перед пешим этапом надо было построиться, что-то не клеилось, нас пересчитывали по головам и раз, и два, и никак не сходились численность бумажная и численность живая; нас держали на режущем ветру полчаса, час… Напротив мерз и молча терпел, помаленьку зверея, взвод охраны, но они хоть были в шинелях, а мы - в трепещущих арестантских робах. И тогда мы обнялись. Сколько осталось сил, обхватили деревенеющими руками хлипкие плечи друг друга - Коба, Мироныч, Яша, Серго, Слава, Зиновьев с Каменевым, уже тогда, при всем внешнем несходстве, чем-то похожие на Траляля и Труляля из "Алисы", Бухарчик, Ягода, я, Федька Ильин-Раскольников, самый знаменитый невозвращенец прошлого, тридцать восьмого, года, и все прочие, несть им числа, Трилиссеры и Шпигельгласы. И, давясь плотным, как ледовитая вода, туруханским ветром, перхая, задыхаясь, затянули: "Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке…"

Оскальзываясь сапогами по натоптанному снегу и путаясь в полах длинной шинели, одной рукой придерживая мотающуюся саблю, а другой - тряся жалким револьвером, вдоль строя бегал ротмистр и, срываясь на петуха, орал: "Прекратить!" Те из нас, кто шел не по первой ходке, рассказывали, что он служит тут, сколько они себя помнят, оттого и получил, верно, странное прозвище - Вечный Руслан. У мерзнувшего караульного взвода чесались винтовки, и парни только ждали приказа; хоть какое-то развлечение и хоть какой-то в их стоянии смысл… Но приказа Руслан так и не дал. Потом я понял: он ведь законность соблюдал, а не светлое будущее строил. Приди ему хоть на миг в голову, что мы - не преступные люди, а всего лишь помехи на пути прогресса, нас бы мигом положили там вместе со всеми нашими песенками.

Но тогда мы чувствовали себя несгибаемыми великанами, наперекор всей косной силе старого мира обнявшимися навсегда. И мечтали, мечтали, мечтали. Верили, верили, верили. Ведь было ясно, было очевидно любому мало-мальски образованному человеку, что стоит лишь пасть нелепому, отжившему, насквозь прогнившему, точно плесневелый гриб, режиму, всей этой жадной до власти своре трясущихся и мямлящих стариков в лентах и орденах, как жизнь сразу наладится: все обратные связи и социальные лифты заработают, материальные блага хлынут как из рога изобилия, потому что раскрепостятся производительные силы, и люди, унылые подневольные рабы самодержавия, при новом строе буквально бросятся работать. И рухнет вековечная стенка между нами и Европой, мы сразу станем там своими, долгожданными. Ведь это они придумали социализм, а мы его сделаем… Ледяной наждак ветра продирал до кишок, губы трескались в кровь, на вдохах смерзались связки в глотках, но мы, ни в единую ноту не попадая, упрямо тянули: "Не дам и самой ломаной гитары…"

- С каких это пор ты их возненавидел? - негромко спросил я.

Он некоторое время помешивал ложечкой чай.

- Так, знаешь, мало-помалу. Вот и ты недавно говорил об умных и верных… Да и вообще. Ненавижу. Моя бы воля - не допустил бы ни единой. Время фанатиков и жуликов, подхалимов и авантюристов… - Кончиком ложечки он взял варенье, положил в рот, покатал там, разминая языком, и проглотил. На миг его рябое лицо стало блаженным, почти детским. - А если уж предыдущий режим довел народ до исступления и революция рванула, надо поскорей ее свернуть, заткнуть, превратить в праздники и годовщины, оставить от нее только имена героев и память славных побед… И снова строить нормальную жизнь для нормальных людей. Для честных работяг, а не речистых пройдох. Для умельцев, а не для убийц.

- Коба, дорогой, но ведь революции иногда и происходят из-за того, что окостеневшие режимы становятся раздольем именно для пройдох и болтунов, а честным работягам ходу нет.

Он шумно отхлебнул чаю.

- Вечно ты какую-нибудь гадость скажешь…

- Я просто размышляю. Кто-то из великих сформулировал: зло - это добро, перешедшее рамки применимости.

- Знать бы заранее, где эти рамки, - сварливо отозвался он, - не жизнь была бы, а хванчкара.

Порывшись во внутреннем кармане френча, он достал какую-то бумажку, сложенную вчетверо, и кинул мне через стол.

- Сегодняшняя, - скупо пояснил он. И, не утерпев, ввернул: - Вас, дипломатов, этаким не обременяют.

Я развернул, ничего хорошего не ожидая. И точно.

Это оказался бланк расшифровки строго секретной депеши с заголовком "Москва ЦК ВКП(б) тов. Сталину, тов. Берии", входящий номер 742. И ниже - будничный бюрократический текст, отпечатанный на видавшей виды машинке со сбитой лентой и подскакивающими буквами: "Ввиду засоренности края правотроцкист скими и кулацко-белогвардейскими элементами просим ЦК разрешить дополнительные лимиты по первой категории на 1 тыс. человек, по второй категории на 5 тыс. человек. Секретарь крайкома Карнаухов".

Я аккуратно сложил бумажку и щелкнул ее по столу обратно Кобе.

- Тысячу на расстрел, пять - в трудовой спецконтингент, - сказал Коба, глядя на меня даже с некоторым любопытством.

Я молчал. Досчитал до десяти. Потом до двадцати. Попробовал варенья: вкусно. Прихлебнул чаю: уже не жгло.

- У Лаврентия на объектах вечно рабочих рук не хватает, - проворчал Коба. - Смертность в среднем по лагерям мы все-таки понизили, но объем работ-то растет… А ты мне про рамки.

- А по первой категории зачем столько? - все же не выдержал я. - Хороший способ строить нормальную жизнь для работящих ребят, а, Коба?

Он со свистом вдохнул и выдохнул воздух носом.

- Маркс чего-то недодумал, - признался он. - У Ильича на это, наверное, просто времени не хватило, помер, а может, и мозгов. Лейба, с…к, ему все извилины заплел своими трудармиями и вообще идеей, что взявшие власть большевики должны относиться к России как колонизаторы к покоренной стране дикарей. А это же вопрос вопросов. Ради чего человек работает? При капитализме - ради денег. Бедный - чтобы с голоду не сдохнуть, а кто посостоятельней - чтобы всех обскакать, стать вовсе богатым, сидеть на золотом толчке и об окружающих ноги вытирать. Стимул - самоутверждение, индивидуализм. Это отвратительно, но это понятно. А у нас? Понятия не имею. Нигде не написано. Мы как кур в ощип попали. И получается, что пока мы этого не поняли, остается только один стимул. Вернее, два. Они накрепко связаны один с другим. Воодушевление и страх. На одних лучше действует воодушевление, но это самые замечательные люди, а таких всегда меньшинство. Молодежь мы так воспитываем. И, может, ей страх уже будет не нужен. Потому я и долдоню вам каждый день: мир дайте, мир! Дайте время, чтобы они в возраст вошли, своих детей завели и воспитали уже сами, взяли дела в свои руки… Если их вот сейчас выкосят, останутся только те, кто, коли не дают надежды разбогатеть, работать может только со страху. А сколько можно такое длить? - он с отвращением отмахнул шифровку ладонью по столу, и та спорхнула на пол. - Вот о чем надо думать… Вот бы чем заняться: открыть, ради чего человек при социализме работает. Но ведь не дают спокойно разобраться, тормошат по пустякам. То война, то блокада, то санкции какие-нибудь…

Он поднялся. Наискось пошел по комнате и, на миг заслонив головой пристальный красный глаз звезды на башне, взял с подоконника трубку. Принялся раскуривать. Френч опять съехал, и Коба опять дернул плечом.

- Одно могу тебе обещать, - проговорил он почти мстительно. - При следующей ротации этот Карнаухов у меня загремит. Нельзя при власти оставлять людей, которые шлют вот такие шифровки. Они вообще людей сгноят, всех без разбору. Без категорий. Не напасешься на них.

- Коба, погоди. Ведь тем, кто будет вязать его и его аппарат, волей-неволей придется стать еще хуже!

Он вздрогнул и посмотрел на меня исподлобья так, что я понял: если я и не перешел черту, то уж всяко топчу ее.

Потому что поставил под сомнение его судорожную, последнюю надежду очередной ротацией наконец-то очистить мир и оставить в нем лишь тех, кто пригоден к коммунизму.

Он понял, что я это понял. Надо отдать ему должное: людей он понимал. Несколько мгновений, не мигая, он смотрел мне в глаза и явно пытался определить: испугался я или всего лишь огорчился от того, что допустил бестактность? Даже думать не хочу, чем кончилось бы дело, если бы он решил, что я испугался.

Дымя трубкой, он неторопливо вернулся к столу, уселся и вдруг предупредительно спросил:

- Дым не мешает?

- Когда мне твой дым мешал?

- Мало ли… Годы идут, бронхи портятся… - И тут же, словно не отвлекался на попытку разглядеть, не стал ли я врагом, вернулся к тому, что его так заботило: - Понимаешь, я тревожусь очень. Если нынешних молодых положат, другого шанса уже не будет. Кризисы перепроизводства возможны не только в материальной сфере. Перепроизводство смыслов куда страшней. Капитализм захватывает область идеалов. Даже мечты становятся товаром. Я же вижу, скоро из всех дыр полезут говоруны, и каждый будет предлагать свой вариант светлого будущего. А волноваться будут лишь о том, как бы выкачать из простаков побольше денег для благоустройства собственного настоящего. На каждого рядового окажется по пять комбригов и пятнадцать политруков, и все пойдет вразнос.

Покачал головой. Пыхнул трубкой.

- Капитализм - мерзейшая вещь… Он делает ставку на эгоизм и корысть. На все самое подлое, даже извращенное, называет это правами человека и потому побеждает. А стоит лишь попробовать опереться на лучшее - на сострадание, честь, любовь, бескорыстие, преданность, получается гнет. Неужели человек и впрямь дрянь? Придумай мне, чем с капитализмом можно бороться, кроме расстрелов, - страстно попросил он вдруг. Его жуткие глаза сделались умоляющими, и это было, пожалуй, жутче жуткого. - Придумай, пожалуйста.

- Знаешь, - сказал я, - может, сама природа человека упрется. Ты вот боишься, что идеалы превратятся в товар. А я боюсь, и это не предел. Наука способна на штучки и пострашней. Она вообще самое жизнь сделает товаром. Физиология была во все века главным коммунистом. Родился умным - так умен за просто так. Родился красивым - так красив даром. Король болеет, а у смерда щеки кровь с молоком. Скоро все может стать иначе. Известно ведь, что капитализм устойчив, только когда круг платных услуг постоянно расширяется. Чтобы покупали все больше, больше и больше. Но ведь жрать сытней, чем брюхо позволяет, человек не может. Количество одежек тоже особо не нарастишь. На одну задницу десяток унитазов - и все, опять предел. Ни в какой особняк сто сортиров не воткнешь. Или, скажем, купил пять машин, меняешь их каждый год… И тут рубеж есть. Когда все это увели чивать окажется уже нельзя, примутся за самого человека.

- Как так?

Назад Дальше