– Мне кто-то немножко сказал, что ты иногда умеешь писать.
Мне хотелось возразить: почему иногда? Но я смирял свое желание, слушал.
– Ты почему молчишь? – продолжал Коган.- Разве я сказал что-нибудь не так? Ты умеешь писать, это хорошо, но ты напрасно думаешь, что это уже так важно. Можно и не уметь писать, но быть умным человеком – вот это важнее.
– Но позвольте, Михаил Давидович! Мы работаем в газете, мы должны уметь писать!
– Может быть, может быть…- говорил себе под нос Коган, продолжая уверенными штрихами, почти автоматически превращать курносые носы в носы с горбинкой, впалые глаза в глаза выпуклые и чуть-чуть испуганные. Ты молодой, а молодые много знают, но если бы ты посмотрел вокруг себя, и хорошенько бы посмотрел, ты бы увидел, не все тут умеют писать, а есть просто умные и очень умные люди, а живут хорошо, и ездят на машинах, и едят там, под крышей. А, кстати, ты бывал там, под крышей, где маленький буфет и кормят этих… ну, которые у нас главные, а?… Ты там бывал?
– Нет, я там не бывал.
– А мог бы сходить, попробовать, что там дают: икру разную, семгу, балык?… Хорошо это, когда семга, балык?
– Но, Михаил Давидович, я же не член редколлегии.
– Ты же теперь собкор? В самом крупном районе. Разве это не так?
– Собкор, но что это значит?
– А разве ты не знаешь, что это значит? О-о… Это значит многое. Тебя там, в Челябинске, допустили к пирогу, к корыту. Ты чавкаешь с ними, ну, с теми, кто там правит, а значит, и у нас… Например, машина. Тебя возят тут на машине?
– Ну, если попрошу.
– Аи-аи!… Если попрошу. Что же у тебя за мама, что родился от нее таким глупым! Я говорил тебе: писать можно не надо, а умным быть – очень надо. Где ты найдешь среди наших, чтобы он был уже такой дурак, чтобы отказался от машины? И наверх ты можешь сходить. Говорят, что если ты собкор по большому району и тебя там, в стране собкории, кормят с ложечки, то и здесь тебе в маленьком буфете дадут немножечко икры. Пусть это будет красная икра, а если можно черную – еще лучше. Роза говорит – ну, ты знаешь мою жену Розу,- она говорит: Миша, не забудь сходить под крышу и попросить у Люды икру. Скажи, что просила Роза, и она тебе даст. Ты же знаешь, когда ей было плохо и у нее что-то там нашли, я звонила прокурору Зусману, и тот сказал: пусть она работает. И с тех пор мы берем у нее икру. Хочешь, я тебе тоже немножко дам, а ты мне потом принесешь осетра?
– Да где же я возьму вам осетра?
– Ты будешь ходить туда, наверх, что-нибудь дашь Люде, например, малахит, и получишь осетра. Каждый день получишь. Сегодня – осетра, завтра – севрюгу. Если малахит, то получишь много: и даже бананы, и фейхоа.
– Но, Михаил Давидович, дорогой, я вас не понимаю: во-первых, откуда мне взять малахит, а во-вторых, что такое фейхоа?
– Хо! Он мне говорит! Малахит на фабрике, где шлифуют драгоценные камни. Она у вас на Урале. Ты не был на такой фабрике? Где же ты был? Писал много статей,- я слышал: хорошие статьи! А фабрики такой не знаешь. Но что же ты тогда знаешь, Иван? Шахту, где добывают уголь? Печку, где варят чугун? Ты это знаешь и про это пишешь статьи? Но скажи мне, пожалуйста, твой уголь можно есть? Чугун можно положить в карман? Зачем же ты о них пишешь? Иди к Люде и ты узнаешь, как там хорошо кормят. А еще позвони Белле Абрамовне и скажи, что ты хочешь на субботу и воскресенье в Пахру. И не один, а с женой и дочерью.
Я вспомнил, что некоторые собкоры, особенно работающие в капстранах, приезжая в редакцию, ездят по выходным в Пахру – заповедный уголок, где отдыхает известинская элита: редакторы, их замы, специальные корреспонденты и собкоры. Набрался смелости, позвонил Белле Абрамовне, которая, как мне говорили, с самого начала советской власти заведовала в "Известиях" разными путевками, талонами, детскими лагерями. Робко сказал:
– Нельзя ли поехать в Пахру?
Она ответила:
– Пожалуйста. Завтра, в пятницу, я выпишу талоны.
И вот мы с женой Надеждой и дочерью Светланой на специально выделенном автобусе приехали в Пахру.
Если можно представить уголок рая, каким его обрисовали еще в церковных книгах, то это и будет известинская Пахра – деревянный городок для отдыха, удачно вписавшийся в лесистые холмы на берегу живописной речушки Пахры. Вначале, как только вы к нему подъезжаете по дороге, ведущей на юг, вам из-за высоких деревьев открывается гигантская голова робота с продолговатыми прямоугольными глазами. Потом только вы сообразите, что это водонапорная башня. А уж сами домики – деревянные, одноэтажные, разные по архитектуре и назначению – вы увидите лишь тогда, когда дорога побежит между ними и над вами будет величаво расстилаться зеленая крона деревьев.
Нам на троих выделили половину небольшого особнячка: две комнаты, террасу – квартирку со всеми удобствами.
Поодаль – длинное здание столовой, рядом – большой зал, бильярдная.
Не стану описывать всех подробностей этого райского быта, я к тому времени уж кое-что повидал на свете: бывал в санаториях у себя в стране и за границей, охотился в заповедных королевских местах в Румынии, где ночевал в охотничьем домике короля Михая – в нем же во время войны живал и Гитлер со своими генералами,- словом, кое-что видел, конечно, и не скажу, чтобы уголок отдыха известинской элиты был так же красив, удобен и роскошен, но, несомненно, это было дорогое удовольствие для государства, и я был поражен той щедростью, с которой содержался небольшой круг журналистов одной газеты, пусть даже и правительственной. Тут был спортивный инвентарь, зимой – лыжи, ботинки, был бильярд,- кстати сказать, роскошный,- кино, буфет, столовая,- и мизерные, буквально символические цены. Я был здесь чужим, белой вороной, и завсегдатаи смотрели на таких, как я, свысока, говорили с нами через губу и снисходительно. И на лицах у них мы читали: "И вы здесь? Странно!" Дочери моей, восьмикласснице, было здесь хорошо, но жена моя, Надежда Николаевна, сказала: "Я бы не хотела сюда приехать в другой раз".
Накануне развала страны много говорили о привилегиях партгосаппарата, создавались комиссии по их ликвидации, но, как мне кажется, нынешние привилегии превзошли все прежние. Как человек не может отказаться от своей ноги или руки, или вырвать у себя глаз, так он не может расстаться с дарованными ему удобствами жизни. Человек сросся с ними, привык к ним, удобства жизни стали его потребностью и существом. Мы знаем, как нелегко пьянице оторвать от себя рюмку, курильщику – сигарету, но представим на минуту человека, которому говорят: вы ездили на персональном автомобиле, а теперь поезжайте в трамвае; к вам на дом приходил врач, а теперь вы идите в поликлинику и попробуйте там записаться на прием к врачу; вам домой привозили бананы, ананасы, черную и красную икру, балык, семгу, осетрину, а теперь вы будете стоять четыре часа на морозе в очереди за вареной колбасой…
Тема эта неприятная, не стану ее ворошить, скажу лишь, что на склоне лет я нередко перебираю в памяти те немногие редкие куски, что летели мне с барского стола и я, соблазняемый ароматом, инстинктивно хватал их на лету, не задумываясь над их природой и над тем, что рано или поздно они отрыгнутся угрызениями совести, будут названы воровством и составят перечень твоих поступков и дел, за которые надо будет отвечать. Я уже говорил, кажется, что в жизни не поднимался высоко, и хотя ездил на служебном автомобиле, отдыхал в первоклассных санаториях, но с черного хода и в специальных буфетах не кормился. Однако скажу по чести: и те небольшие привилегии, которыми я все-таки пользовался, и теперь тревожат мою совесть. Слабым утешением служат лишь мои книги: доход от них государству исчисляется миллионами рублей – вот только сознание исполненного мною труда, а еще лежащие в моем письменном столе сделанные, но еще не напечатанные книги, и позволяют мне благодушно посмеиваться над своими прежними аппетитами, извинять те малости, что привелось мне отщипнуть от преступного пирога привилегий, испеченного для людей, полагающих, что обыкновенное банальное воровство им когда-нибудь перед судом истории удастся назвать каким-то другим, не столь уж суровым словом.
Под крышу в маленький буфет я не ходил. Меня туда никто не звал, а сам я даже ради любопытства там не появился. Слава Богу, тогда еще не было перестройки, хищным кооператорам хода не давали, и в магазинах можно было купить колбасу, выбрать желанный сорт сыра, а кое-где в рыбных магазинах в небольших бассейнах еще плавали карпы и сазаны. Впрочем, и тогда уже намечалась повышенная активность разрушительных сил, с которыми судьба моя постоянно сводила меня тесно.
Центральной фигурой в секретариате – вечно хлопочущей, суетящейся, бегающей по коридорам,- был Валентин Китаин. Его, как основного, моторного, все на себя замыкающего человека, Аджубей забросил в "Известия" за десять дней до своего прихода. Он неожиданно появился в нашем старом секретариате – для него открыли новую должность,- присматривался, приглядывался, ходил по отделам, и, когда явился новый главный, он уже знал, с кем и с чем он имеет дело.
Валя Китаин – еврей, лет сорока пяти, сутуловатый, начинавший седеть, с глазами, которые никуда не смотрели, а вечно бегали по сторонам. Говорил он хрипло, треснувшим голосом и так, будто его крепко напугали или с ним что-то необыкновенное приключилось. "Давай!… Ну, давай, говорю, давай!…" Нервное возбуждение передавалось собеседнику, и он в первые минуты не мог сообразить, не знал, что от него хотят.
Валя Китаин рисовал макет. Я потом, приезжая из Челябинска, а впоследствии из Донецка, где я тоже три года работал собкором, заходил в секретариат, "проталкивал" свои статьи, очерки – и наблюдал за работой Китаина. Макет он рисовал бойко, лихо, и поначалу будто бы рисунок номера получался неплохо: колонки, "кирпичики" статей располагались в порядке, ласкающем взгляд, но, как только принимался втискивать фанки статей в отведенные им места, макет нарушался: одни статьи выпирали из рамок, другим недоставало строк. Валя начинал звонить. Кричал в трубку, срывался на визг… Требовал сократить, ужать, дописать, прибавить. И как-то так получалось, что одних авторов он всегда ужимал, другим прибавлял места, подавал их броско, широко. Я начинал проникать в тайны механизма, который все время теснил и меня. Статья важная, интересная, а на страницах газеты ее едва найдешь. И обрежут, окургузят, и затолкают вниз, в сторону, в угол. Но когда я приходил в секретариат и статья шла при мне, я отстаивал каждую строчку и требовал, чтобы статью поставили наверх, на видное место.
Нужны были нервы и силы, чтобы одолеть этого черта – Валю Китаина. А буйство его, начинавшееся с утра, все нарастало: обзвонив всех по телефону, накричавшись, он хватал листы макета, кипу статей и сбегал с шестого этажа. Теперь крик его раздавался в коридорах, отделах, везде он что-то требовал, грозил снять с номера, выбросить совсем в корзину. К вечеру, когда номер близился к подписанию, шум в коридорах, крики Китаина достигали апогея… Многие, чтобы избежать с ним стычек, шли в буфет пить кофе.
Раз в году, как и все, Китаин уезжал в отпуск. И тогда его место занимал Анатолий Никольский – журналист, обладавший "ласковым" пером, умевший хорошо писать, но в газете появлявшийся редко. Он к тому же хорошо рисовал. На досуге или во время скучных совещаний изображал сидящих за столом, и выходили у него милые карикатурки, забавные и не злые. Ему в отсутствие Китаина поручалось рисовать макет. И, странное дело, не было ни шума, ни крика, и газета выходила на час, а то и на два раньше. Но приезжал Китаин, и люди теряли покой. Как верно заметил древний мудрец: "Евреи любят шум и смятение".
И еще в секретариате появились полная пожилая женщина Мария Величко и тучный неторопливый мужчина Александр Фролов – тоже евреи.
Через год-полтора мои дела приняли относительно спокойный, размеренный характер. В неделю я давал две-три информации, авторскую статью, корреспонденцию, в месяц – два-три своих материала: очерки, статьи, репортажи. Меня не заносило, я ничего не "натаскивал", не "натягивал", не гонялся за жареным, сенсационным – писал о том, что у всех было на виду, не вызывало сомнений, что уже созрело и просилось на бумагу. Благо и такого материала жизнь доставляла в избытке.
На совещании собкоров в редакции объявляли, как и всегда, процент проходимости наших материалов. У некоторых он был совсем мал: восемь-десять, у большинства – восемнадцать-двадцать; у Буренкова, например, сильнейшего из собкоров, этот процент переваливал за пятьдесят. У меня он был самым высоким – восемьдесят два. Неожиданный рекорд окончательно вселил в меня уверенность. Я, вернувшись в Челябинск, не торопился, не волновался и, как столяр, обретший известный уровень искусства, мог уже наслаждаться своим ремеслом.
Между тем, штаты в редакции все расширялись, появился целый сонм так называемых нештатных корреспондентов "Известий", которым были выданы редакционные удостоверения. Они в изобилии разлетались по всей стране, делали свое дело. Вскоре я заметил, что все они оперировали именем Аджубея, называли себя его личным представителем, щеголяли близостью к нему. То и дело говорили: "Алексей Иванович меня просил", "Алексей Иванович, посылая меня…" и так далее. Я поначалу верил этому и уделял им много внимания.
Однажды сидел у директора Челябинского трубного завода Осадчего. Вошла секретарша, доложила: "Писательница из Москвы, от главного редактора "Известий" Аджубея".
Яков Павлович сказал:
– Пусть войдет.
И вопросительно посмотрел на меня. Я пожал плечами: ничего о ней не слышал.
Открылась дверь и, поддерживаемая секретаршей, в кабинет вошла ветхая старушка с палочкой. Она шла трудно, еле переставляя ноги, смотрела вниз, на ковер, и реденькие белые пряди волос закрывали половину лица. Опустившись в кресло, долго разглядывала нас, потом сказала:
– Я хочу поглядеть трубы.
– Пожалуйста,- сказал Яков Павлович.- Но вам будет трудно.
– Ничего, я надеюсь, будет дан инженер, он проводит и все покажет.
– Да, да, конечно, я назначу вам провожатого.
Наступила пауза. Мы разглядывали старушку, а она снова опустила голову, смотрела на ковер. Говорила она с трудом с каким-то непонятным для меня акцентом. Яков Павлович с удивлением разглядывал столичную гостью. Ей бы сидеть дома, нянчить правнуков, а она из Москвы едет или летит на Урал "смотреть трубы". Ни в какое ее "писательство" и в то, что она вообще сможет что-то написать о заводе, мы, конечно, не верили, и у меня, например, не являлось желания узнать, какие книги она написала. По опыту Литературного института, я уже знал, что в Москве живет прорва членов Союза писателей, которые никогда и ничего серьезного не писали, но числят себя в ряду русских писателей и в этом почетном качестве ездят по всей стране, а то еще и по всему миру. Несомненно, что и эта особа принадлежит к той же категории "деятелей" отечественной словесности.
– Вы что, тут всегда живете? – спросила она, неизвестно у кого.
Осадчий вздрогнул. Сказал:
– Да, да, конечно. Я местный, челябинский. А вот… Иван Владимирович, он из Москвы, ваш земляк. И тоже из "Известий". Вы, очевидно, знаете.
– Номер у меня хороший, внизу ресторан, но нет машины. Алексей Иванович очень хотел, чтобы я поехала. Обещал машину.
– Машину? Ах да, машина! Будет вам машина. Я сейчас…
Позвонил в гараж, попросил выделить для московской писательницы машину.
И снова наступила пауза. На этот раз длительная. Писательница низко склонила голову, кажется, даже задремала, а мы ждали очередного вопроса. Но вопроса не последовало. Старушка глубоко вздохнула и подняла глаза на меня, но смотрела мимо, куда-то в угол. Факт моего присутствия ее не интересовал. И я этому был рад. И рад был также, что директор завода отрядил для нее машину: не будет приставать ко мне. Осадчий поднялся, подошел к ней, взял за локоть. Старушка с его помощью поднялась, и они направились к двери. В приемной директор поручил ее секретарше и вернулся на свое место. Долго молчал, покачивая головой, но ничего не сказал. Я же считал неуместным заводить разговор о столичной гостье.
В другой раз мне из редакции сообщили, что ко мне едет с личным поручением от главного редактора какой-то очень выдающийся фельетонист. Его надо разместить в своей квартире и ничего никому о нем не говорить. Я спросил фамилию, но мне сказали, что пока и фамилии его открыть не могут, чтобы не вызвать в области тревоги и не наделать ненужного шума.
Я знал всех "выдающихся" фельетонистов, их было не так-то много, да и те, которые были, казались мне дутыми величинами; фельетоны их мне не нравились, и я удивлялся, что "Правда", "Известия" и другие большие газеты их печатали.
С неделю фельетонист не прилетал, меня держали в напряжении; я не мог ничего делать и все спрашивал фамилию. Наконец, назвали приметы, велели встречать в аэропорту. Разглядеть его среди других пассажиров было нетрудно: с бородой, в бакенбардах – весь "ушел в шерсть", как любил говаривать поэт Владимир Фирсов. Я подошел к нему, подал руку. Он и на этот раз не назвал фамилию, а сказал:
– Роман. Будем знакомы.
И улыбнулся дружески, давая понять, что парень он хороший и его не следует опасаться. И еще он сказал:
– Алексей Иванович вас хвалил. Это хорошо, когда главный редактор хвалит.
В этих словах уже звучали нотки "выдающегося фельетониста", и вид у него был чинный, покровительственный. В машину садился вальяжно, с шофером не поздоровался. И этим подчеркивал значимость своей персоны.
Между тем, водитель мой Петр Андреевич Соха – в прошлом фронтовик, пехотный капитан,- безошибочно определял человека по тому, как он здоровался вначале со мной, а затем с ним. В случае же, если пассажир с ним и вообще не здоровался, как это было с фельетонистом, Петр Андреевич отзывался о таком человеке без зла, но с сожалением.
– Гордыня обуяла,- говорил он обыкновенно. И потом, после некоторого размышления, добавлял: – Она, гордыня, если человека обратает, тут уж пиши пропало.
И больше ничего не скажет, если я не отзовусь на этот косвенный призыв к разговору. Но я редко пропускал возможность послушать его сентенции, не лишенные житейской мудрости и тонкого юмора.
– Человек заносится от сознания силы,- поддержу разговор.
– Сила, как и все на свете, вещь временная,- скажет Соха.- Сегодня ты силен, а завтра – наоборот. Туг-то гордыня и припомнится.
В другой раз дальше развивает свою мысль:
– Гордыня и гордость – понятия разные. Гордость – это когда честь свою берегут, а гордыня от зла в человеке поселяется. Ненависть под сердцем кипит – к людям и ко всему свету. У нас на селе людей таких ненавистными называли. Именно так называл гордецов и мой брат Федор, долго живший в селе.
Ударение в этом определении они ставили на втором слоге, и от того слово принимало какой-то особенно жесткий смысл.
Фельетониста Соха невзлюбил с первого взгляда, и я это видел по суровому выражению его лица.
– В гостиницу поедем? – предложил я спутнику.
– Хорошо бы к вам домой. Мне сказали, что вы один живете, без семьи.