Я пришел дать вам волю - Василий Шукшин 5 стр.


***

В приказной палате в Кремле – верховная власть Астрахани: князь, боярин, воевода Иван Семеныч Прозоровский, князь, стольник, товарищ воеводы Семен Иваныч Львов, князь, стольник, товарищ воеводы Михаил Семеныч Прозоровский (брат Ивана Семеныча), митрополит Иосиф, подьячий, стрелецкий голова Иван Красулин. Думали-гадали.

– Что привел ты их – хорошо, – говорил князь Иван Семеныч, высокий дородный боярин с простодушным, открытым лицом. – А чего дале делать? Ты глянь, мы их даже тут унять не можем: наказывал же я не затеваться с торговлей!.. А вот что делается! А такие-то, оружные да с добром, на Дон уйдут?.. Что же будет?

– Дело наше малое, князь, – заметил Львов. – У нас царева грамота: спровадим их, и все на том.

– Грамота-то, она грамота… Рази ж в ей дело? Учнут они, воры, дорогой дурно творить – где была та грамота! С нас спрос: куда глядели? Потом хоть лоб расшиби – не докажешь. Дума моя такая: отправить их на Дон неоружных. Перепись им учинить, припас весь побрать…

– Эка, князь! – в сердцах воскликнул митрополит, сухой длинный старик с трясущейся головой. – Размахался ты – все побрать! Не знаешь ты их, и не приведи господи! Разбойники! Анчихристы!.. Они весь город раскатают по бревнышку.

– Да ведь и мы не с голыми руками!

– Нет, князь, на стрельцов надежа плоха, – сказал Львов. – Шатнутся. А пушки бы и струги, если б отдали, – большое дело. Через Царицын бы бог пронес, а на Дону пускай друг другу глотки режут – не наша забота. И спрос не с нас.

– Что ж, Иван, так плохи стрельцы? – спросил воевода Красулина, стрелецкого голову.

– Хвастать нечем, Иван Семеныч, – признался тот. – Самое безвременье: этих отправлять надо, а сменщики – когда будут! А скажи этим, останьтесь: тотчас мятеж.

Князь Михаил, молчавший до этого, по-молодому взволнованно заговорил:

– Да что же такое-то?.. Разбойники, воры, государевы ослухи!.. А мы с ими ничего поделать не можем. Стыд же головушке! Куры засмеют – с голодранцами не могли управиться! Дума моя такая: привести к вере божьей, отдать по росписям за приставы – до нового царева указа. Грамота – она годовалой давности. Пошлем гонцов в Москву, а разбойников пока здесь оставим, за приставами.

– Эх, князь, князь… – вздохнул митрополит. – Курям, говоришь, на смех? Меня вот как насмешил саблей один такой голодранец Заруцкого, так всю жизнь и смеюсь да головой трясу, вот как насмешил, страмец. Архиепископа Феодосия, царство небесное, как бесчестили!.. Это кара божья! Пронесет ее – и нам спасенье, и церкви несть сраму. А мы сами ее на свою голову хочем накликать.

– Что напужал тебя в малолетстве Заруцкий – это я понимаю, – сказал Иван Семеныч. – Да пойми же и ты, святой отец: мы за разбойников перед царем в ответе. Ведомо нам, что у его, у Стеньки, на уме? Он отойдет вон к Черному Яру да опять за свое примется. А с кого спрос? Скажут: тут были, не могли у их оружье отобрать?!

– Дело к зиме – не примется, – вставил Иван Красулин.

– До зимы ишо далеко, а ему долго и делать нечего: стренут караван да на дно. Только и делов.

– Да ведь и то верно, – заметил подьячий, – оставлять-то их тут неохота: зачнут стрельцов зманывать. А тогда совсем худо дело. Моя дума такая: спробовать уговорить их утихомириться, оружье покласть и рассеяться, кто откуда пришел. Когда они в куче да оружные, лучше их не трогать. Надо опробовать уговорами…

– А к вере их, лиходеев, привесть! По книге. В храме господнем, – сказал митрополит. – И пускай отдадут, что у меня на учуге побрали. Я государю отписал, какой они мне разор учинили… – Митрополит достал из-под полы исписанный лист. – "В нонешнем, государь, году августа против семого числа приехали с моря на деловой мой митрополей учуг Басагу воровские казаки Стеньки Разина с товарищи. И будучи на том моем учуге, соленую коренную рыбу, и икру, и клей, и вязигу – все без остатка пограбили и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, и долота, и скобели, и напарьи, и буравы, и неводы, и струги, и лодки, и хлебные запасы все без остатка побрали. И, разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарищи, покинули у нас же на учуге, в тайке заверчено, всякую церковную утварь и всякую рухлядь и ясырь и, поехав с учуга, той всякой рухляди росписи не оставили.

Милосердный государь царь и великий князь Алексей Михайлович, пожалуй меня, богомольца своего…"

Вошел стряпчий. Сказал:

– От казаков посыльщики.

– Вели, – сказал воевода. – Стой. Кто они?

– Два есаулами сказались, один казак.

– Вели. Ну-ка… построже с ими будем.

Вошли Иван Черноярец, Фрол Минаев, Стырь. Поклонились рядовым поклоном.

– От войскового атамана от Степана Тимофеича от Разина: есаулы Ивашка и Фрол да казак донской Стырь, – представился Иван Черноярец. Все трое одеты богато, при дорогом оружии; Стырь маленько навеселе, но чуть-чуть. Взял его с собой Иван Черноярец за-ради его длинного языка: случится заминка в разговоре с воеводами, можно подтолкнуть Стыря – тот начнет молоть языком, а за это время можно успеть обдумать, как верней сказать. Стырь было потребовал и деда Любима с собой взять, Иван не дал.

– Я такого у вас войскового атамана не знаю, – сказал воевода Прозоровский, внимательно разглядывая казаков. – Корнея Яковлева знаю.

– Корней – то не наш атаман, у нас свой – Степан Тимофеич, – вылетел с языком Стырь.

– С каких это пор на Дону два войска повелось?

– Ты рази ничего не слыхал?! – воскликнул Стырь. – А мы уж на Хволынь сбегали!

Фрол дернул сзади старика.

– С чем пришли? – строго спросил старший Прозоровский.

– Кланяется тебе, воевода, батька наш, Степан Тимофеич, даров сулится прислать… – начал Черноярец.

– Ну? – нетерпеливо прервал его Прозоровский.

– Велел передать: завтра сам будет.

– А чего ж не сегодни?

– Сегодни?.. – Черноярец посмотрел на астраханцев. – Сегодни мы пришли уговор чинить: как астраханцы стретют его.

Тень изумления пробежала по лицам астраханских властителей. Это было неожиданно и очень уж нагло.

– Как же он хочет, чтоб его стретили? – спросил воевода.

– Прапоры чтоб выкинули, пушки с раскатов стреляли…

– Ишо вот, – заговорил Стырь, обращаясь к митрополиту, – надо б молебен отслужить, отче…

– Бешеный пес тебе отче! – крикнул митрополит и стукнул посохом об пол. – Гнать их, лихоимцев, гадов смердящих! Нечестивцы, чего удумали – молебен служить!.. – Голова митрополита затряслась того пуще; старец был крут характером, прямодушен и скор на слово. – Это Стенька с молебном вас надоумил? Я прокляну его!..

– Они пьяные, – брезгливо сказал князь Михаил.

– У вас круг был? – спросил Львов.

– Нет. – Черноярец пожалел, что взял Стыря: с молебном перехватили. Оставалось теперь держаться достойно. – Будет.

– Это вы своевольно затеяли?.. С молебном-то? – хотел понять митрополит.

– Пошто? Все войско хочет. Мы – Христианы.

Воевода поднялся с места, показал рукой, что переговоры окончены.

– Идите в войско и скажите своему атаману: завтра пусть здесь будет. И скажите, чтоб он дурость никакую не затевал. А то такую стречу учиню, что до дома не очухаетесь.

– 5 -

Странно гулял Разин: то хмелел скоро, то – сколько ни пил – не пьянел. Только тяжелым становился его внимательный взгляд. Никому не ведомые мысли занимали его; выпив, он отдавался им целиком, и тогда уж совсем никто не мог понять, о чем он думает, чего хочет, кого любит в эту минуту, кого нет. Побаивались его такого, но и уважали тем особенным уважением, каким русские уважают сурового, но справедливого отца или сильного старшего брата: есть кому одернуть, но и пожалеть и заступиться тоже есть кому. Люди чуяли постоянную о себе заботу Разина. Пусть она не видна сразу, пусть Разин – сам человек, разносимый страстями, – пусть сам он не всегда умеет владеть характером, безумствует, съедаемый тоской и болью души, но в глубине этой души есть жалость к людям, и живет-то она, эта душа, и болит-то – в судорожных движениях любви и справедливости, и нету в ней одной только голой гадкой страсти – насытиться человечьим унижением, – нет, эту душу любили. Разина любили; с ним было надежно. Ведь не умереть же страшно, страшно оглянуться – а никого нет, кто встревожился бы за тебя, пожалел бы: всем не до того, все толкаются, рвут куски… Или – примется, умница и силач, выхваляться своими превосходствами, или пойдет упиваться властью, или возлюбит богатство… Много умных и сильных, мало добрых, у кого болит сердце не за себя одного. Разина очень любили.

"Застолица" человек в пятьсот восседала прямо на берегу, у стругов. Выстелили в длину нашестья (банки, лавки для гребцов) и уселись вдоль этого "стола", подобрав под себя ноги.

Разин сидел во главе. По бокам – есаулы, любимые деды, Ивашка Поп (расстрига), знатные пленники, среди которых и молодая полонянка, наложница Степана.

Далеко окрест летела вольная, душу трогающая песня донцов. Славная песня, и петь умели…

На восходе было солнца красного.
Не буйные ветры подымалися,
Не синее море всколыхалося,
Не фузеюшка в поле прогрянула,
Не люта змея в поле просвиснула…

Степан слушал песню. Сам он пел редко, сам себе иногда помычит в раздумье, и все. А любил песню до слез. Особенно эту; казалось ему, что она – про названого брата его дорогого, атамана Серегу Кривого.

Она падала, пулька, не на землю,
Не на землю, пуля, и не на воду.
Она падала, пуля, в казачий круг,
На урочную-то на головушку,
Што да на первого есаулушку…

И совсем как стон, тяжкий и горький:

Попадала пулечка промеж бровей,
Што промеж бровей, промеж ясных очей:
Упал молодец коню на черну гриву…

Сидели некоторое время подавленные чувством, какое вызвала песня. Грустно стало. Не грустно, а – редкая это, глубокая минута: вдруг озарится человеческое сердце духом ясным, нездешним – любовь ли его коснется, красота ли земная или охватит тоска по милой родине – и опечалится в немоте человек. Нет, она всегда грустна, эта минута, потому что непостижима и прекрасна.

Степан стряхнул оцепенение.

– Ну, сивые! Не клони головы!.. – Он и сам чувствовал: ближе дом – больней сосет тоска. Сосет и гложет. – Перемогем! Теперь уж… рядом, чего вы?!

– Перемогем, батька!

– Наливай! – велел Степан. – Ну, осаденили разом!.. Аминь!

Выпили, утерли усы. Отлетела дорогая минута, но все равно хорошо, даже еще лучше – не грустно.

– Наливай! – опять велел Степан.

Еще налили по чарам. Раз так, так – так. Чего и грустить, правда-то. Свое дело сделали, славно сделали… Теперь и попировать не грех.

– Чтоб не гнулась сила казачья! – сказал громко Степан. – Чтоб не грызла стыдобушка братов наших в земле сырой. Аминь!

– Чарочка Христова, ты откуда?..

– Не спрашивай ее, Микола, она сама скажет.

– Кху!..

Выпили. Шумно сделалось; заговорили, задвигались…

– Наливай! – опять велел Степан. Он знал, как изъять эту светлую грусть из сердца.

Налили еще. Хорошо, елкина мать! Хорошо погулять – дом рядом.

– Чтоб стоял во веки веков вольный Дон! Разом!

– Любо, батька!

– Заводи! Веселую!

– Э-у-а!.. Ат-тя! – Громадина казачина Кондрат припечатал ладонь к доске… А петь не умел.

Грянули заводилы, умелые, давно слаженные в песне:

Ох, по рюмочке пьем,
Да по другой мы, братцы, ждем;
Как хозяин говорит:
За кого мы будем пить?..

– Ат-тя! – опять взыграла душа Кондрата, он дал по доске кулаком. – Чего бы исделать?

А хозяин говорит:
Ох, за тех мы будем пить, -
За военных молодцов,
За донских казаков.
Не в Казани, не в Рязани,
В славной Астрахани…

Кто-то так свистнул, аж в ушах зачесалось. Не у одного Кондрата душа заходила, запросилась на волю. Охота стало как-нибудь вывихнуться, мощью своей устрашить – заорать, что ли, или одолеть кого-нибудь.

В другом конце подняли другую песню, переорали:

А уж вы, гусельки мои, гусли звонкие,
Вы сыграйте-ка мне песню новую!
Как во полюшке, во полянушке
Там жила да была молодая вдова,
Ух-ха-а! Ух-х!..

– Батька, губи песню! – заорали со всех сторон.

Забеспокоилась, забеспокоилась тыща; большинство, особенно молодые, не пели – смотрели с нетерпением на атамана. Но песня еще жила, и батька не замечал, не хотел замечать нетерпения молодых. Песня еще жила, еще могла окрепнуть.

Ох, вдовою жила – горе мыкала,
А как замуж пошла – слез прибавила;
Прожила вдова ровно тридцать лет,
Ровно тридцать лет, еще три года…

– Батька, не надо про вдову, а то мне ее жалко. А то зареву-у!.. – Кондрат закрутил головой и опять трахнул по доске. – Заплачу-у!..

– Добре лу укусили, казаченьки?! – спросил атаман.

– Добре, батька! – гаркнули. И ждали чего-то еще. А батька все никак не замечал этого их нетерпения. Все не замечал.

– Не томи, батька, – сказал негромко Иван Черноярец, – а то правда заревут. Давай уж…

Степан усмехнулся, глянул на казаков… Его, как видно, самого подмывало. Он крепился. Он очень любил своих казаков, но раз он повел праздник, то и знал, когда отпустить вожжи.

– А добрая ли сиуха?

– Ох, добрая, батька!

– Наливай!

Теперь, кажется, близко ожидаемое. Выпили.

Степан поставил порожнюю чару, вытер усы… Полез вроде за трубкой… И вдруг резко встал, сорвал шапку и ударил ею об землю.

– Вали! – сказал с ожесточением.

Это было то, чего ждали.

Сильно прокатился над водой мощный радостный вскрик захмелевшей ватаги. Вскочили… Бандуристы, сколько их было, сели в ряд, дернули струны. И пошла, родная… Плясали все. Свистели, ревели, улюлюкали… Образовался большущий круг. В середине круга стоял атаман, слегка притопывал. Скалился по-доброму. Тоже дорогой миг: все жизни враз сплелись и сцепились в одну огромную жизнь, и она ворочается и горячо дышит – радуется. Похоже на внезапный боевой наскок или на безрассудную женскую ласку.

Земля вздрагивала; чайки, кружившие у берега, шарахнули ввысь и в стороны, как от выстрелов.

А солнце опять уходило. И быстро надвигались сумерки. Запылали костры по берегу.

Праздник размахнулся вширь: не было теперь одного круга, завихренья праздника образовывались вокруг костров.

У одного большого костра к Степану волокли пленных, он их подталкивал в круг: они должны были плясать. Под казачью музыку. Они плясали. С казаками вперемешку. Казаки от всей души старались, показывая, как надо – по-казачьи. У толстого персидского купца никак не получалось вприсядку. Два казака схватили его за руки и сажали на землю и рывком поднимали. С купца – пот градом: он бы и рад сплясать, чтобы руки не выдернули, и старается, а не может.

– Давай, тезик! Шевелись!

Тезик (купец) тяжко и смешно (уж и рад, что хоть смешно) прыгает – только бы не зашиб невзначай этот дикий праздник, эта огромная лохматая жизнь, которая так размашисто и опасно радуется.

– Оп-па! Геть! Оп-па! Геть! Ах, гарно танцует, собачий сын!.. Ты глянь, ты глянь, что выделывает!..

Среди танцующих – и прекрасная княжна. И нянька ее следом за ней подпрыгивает: все должно плясать и подпрыгивать, раз на то пошло.

– Дюжей! – кричит Разин. – Жги! Чтоб земля чесалась…

К нему подтащили молодого князька, брата полонянки: он отказывался плясать и упирался. Степан глянул на него, показал на круг. Князек качнул головой и залопотал что-то на своем языке. Степан сгреб его за грудки и бросил в костер. Взметнулся вверх сноп искр… Князек пулей выскочил из огня и покатился по земле, гася загоревшуюся одежду. Погасил, вскочил на ноги.

– Танцуй! – крикнул Степан. – Я те, курва, пообзываюсь. Самого, как свинью, в костре зажарю. Танцуй!

Не теперь бы князю артачиться, не теперь бы… Да еще и ругаться начал… Тут многие понимали по-персидски.

– Ну? – ждал атаман.

Бандуристы приударили сильней… А князек стоял. Видно, молодая гордость его встрепенулась и восстала, видно, решил, пусть лучше убьют, чем унизят. Может, надеялся, что атаман все же не тронет его – из-за сестры. А может, вспомнил, что совсем недавно сам повелевал людьми, и плясали другие, когда он того хотел… Словом, уперся, и все. Темные глаза его горели гневом и обидой, губы дрожали; на лице отчаяние и упрямство, вместе. Но как ни упрям молодой князь, атаман упрямей его; да и не теперь тягаться с атаманом в упрямстве: разве же допустит он, хмельной, перед лицом своих воинов, чтобы кто-нибудь его одолел в чем-то, в упрямстве в том же.

– Танцуй! – сказал Степан. Он въелся глазами в смуглое тонкое лицо князька. Тот опять заговорил что-то, размахивая руками. Степан потянул саблю… Из круга к атаману подскочила княжна, повисла на его руке. Персы схватили князька и втащили сами в круг. Степан откинул княжну и, следя за князем, велел: – Дюжей! Повесели глаза казацкие… Вот отец выкупит, там уж… сам заставляй других.

У одного из костров группа молодых и старых затеяли прыгать через огонь. И тут рев и гогот. Мочили водой только голову и бороду. Больше нигде. Пахло паленым.

"Бедный еж" набрел на эту группу… А был он вовсе пьян.

– Ммх!.. Скусно пахнет! – И "еж" стал снимать с себя кафтан. – Дай-ка я свой тоже подвялю.

Его прогнали. И он пошел, и опять запел:

Ох,
Бедный еж!..

А на все это, изумленно мигая, глядели с темного неба крупные звезды. И еще из темноты, из кустов, смотрели завистливые глаза караульных. Не все из них удержались: кое-кто сумел урвать малую малость – чарку-другую.

Иван Черноярец с сотниками обходил караулы… В одном месте, где должен был стоять караульный, случилась заминка. Караульный спал… Услышав, однако, шаги, он вскочил, но поздно. Короткая возня, хриплое дыхание, обрывки слов:

– Держи руку! Руку!.. Собака!..

– Дай ему по башке.

– Руку! Мх!.. Ыэк! – Тупой удар, должно быть, под дыхало: часовой перестал сопротивляться. – Я те покусаюсь! Вяжи, Семен. Суда другого поставь.

– Федька! – позвал сотник. – Становись. Руку укусил, змей. Долго теперь не заживет. Человечий укус долго не заживает. Собачий – и то скорей. Вот змей-то!.. Как жилу не повредил.

– Помочись на ее – заживет.

– Этот пускай лежит, – велел есаул. – Развяжешь, Федька, – гляди! При солнышке мы с им погутарим.

Группа с Черноярцем, шурша кустами, двинулась дальше. Пока войско гуляло, первый есаул покоя не знал.

К Степану пришло состояние, когда не хочется больше никого видеть. Он выпил еще чару и пошел к стругам – побыть одному. Он не опьянел, только в голове толчками качалось.

Его догнала персиянка. Сзади, поодаль, маячила ее нянька.

– Ну? – спросил Степан, не оборачиваясь: он узнал легкие шаги девушки. – Наплясалась?

Персиянка что-то сказала.

– Испужалась за брата-то? Чего он, дурак, заупрямился?

Она опять залопотала что-то – скоро-скоро, негромко, просительным нежным голоском.

Подошли к воде. Степан присел, ополоснул лицо… Потом стоял, задумавшись. Смотрел в вязкую темень.

Назад Дальше