Когда-то, при первом Александре, равелин находился в ведении военного губернатора. Николай подарил равелин Бенкендорфу, шефу жандармов, в придачу к Шлиссельбургу и Спасо-Евфимьевскому монастырю в Суздале. Николай поспевал повсюду: на войсковые смотры и дипломатические рауты, на любовные свидания с фрейлинами и маневры флота. Поспевал уследить и за полной изоляцией Алексеевского равелина. Когда управляющий Третьим отделением Дубельт заглянул однажды в равелин, Николай, узнав об этом, строжайше распек и Бенкендорфа и Дубельта: как смели? Как смели без его личного дозволения?!
Александр Второй был милостив: он разрешил пускать в равелин управляющего Третьим отделением. Правда, всякий раз с высочайшего согласия. Так же, как священника и крепостного медика.
Недавно Александру угодно было прочесть перечень лиц, содержавшихся в равелине с начала века. Исполняя его желание, чиновник Третьего отделения потрудился со тщанием: перерыл – "поднял", как говорят в канцеляриях, – множество жухлых бумаг и каллиграфическим почерком, изящество которого давно радовало императора, начертал список тех, кому довелось хлебать из оловянных мисок с меткой "А. Р.". В ровных столбцах значились декабристы – Бестужев Михайла и Пущин, Муравьев Никита и Муравьев-Апостол, Якушкин и Батеньков… Следующими были Буташевич-Петрашевский, Достоевский, Бакунин, Серно-Соловьевич, Чернышевский… И последним – некто без имени: "известный арестант".
К заключенным прежних времен Александр ничего не испытывал. Они давно получили свое полной мерою, да и почти все уж перемерли. Но "известный арестант"… О, тут было совсем другое. Этот представлялся ему олицетворением нынешних террористов, хотя этот и не закладывал мин. "Известный арестант" часто занимал его мысли. Александр старался вообразить муку заживо погребенного. Иной раз Александру казалось, что он и этот связаны незримыми нитями.
Вот уже семь лет изжил в равелине "известный арестант", или "нумер пятый", и семь лет, из месяца в месяц, император читал о нем рапорты коменданта крепости и Третьего отделения. Александр мог бы давно свести в могилу "нумера пятого", но Александр не желал его смерти. Другие пусть умирают на эшафоте, но не этот. Этот был его личной, неотторжимой собственностью, он приберегал "нумера пятого" с неизъяснимым, безотчетным упрямством.
Однако до сего дня Александр никогда не видел "нумера пятого". И только нынче, в соборе, стоя на коленях перед иконостасом с двадцатью девятью иконами, стоя на коленях рядом с тем местом, где погребут его самого, он решился взглянуть на "известного арестанта". Если бы не вчерашнее… Он и теперь еще ощущал подергивание лицевых мускулов и металлический привкус слепящего ужаса… Если бы не вчерашнее, он, быть может, и не пошел в Алексеевский равелин. Но после вчерашнего… После вчерашнего не мог не пойти. Почему? Отчего? Тут крылось что-то смутное, какой-то надрыв, – он не умел объяснить, хотя сейчас и почувствовал некоторую неловкость и что-то постыдное в своем внезапном решении.
Каменный коридор отозвался на его грузный шаг тревожным гулом.
– Пожалуйте сюда, ваше величество.
Ни комендант, ни смотритель не совались вперед, а, подскакивая бочком, указывали пальцем.
Александр приблизился к железной двери. Он один приблизился к двери, за которой был его "известный арестант". И вдруг Александр, пригнувшись, с подлым, проказливым, ему не свойственным передергом, подался всем своим крупным телом к двери и осторожно, точно боясь ожога, пальцем тронул задвижку "глазка".
Этот стоял посреди каземата. Небольшого росточка, с бородкой на бескровном лице. За спиной светлело окно с переплетом из толстых, дубовых брусьев. Дубовые брусья означались как распятие. Этот был распят.
И Александр получил то, чего жадно ждал: пронзительное чувство отмщения.
Когда император садился в экипаж, зимнее небо роняло тяжелозвонкий бой курантов.
Глава 11 БЕЗЫМЯННЫЙ УЗНИК
Куранты вызванивали медленно: "Боже, царя храни…"
"Навсегда!" – повелел царь. И подчеркнул пером: "навсегда". Навечно, в Алексеевский равелин, как мертвецов в собор, куранты которого медленно вызванивают: "Боже, царя храни…"
Семь лет назад, в Москве, человек, привязанный к позорному столбу, кричал: "Долой царя! Да здравствует свобода!" Семь лет назад царь повелел: "Навсегда". Из Москвы осужденного везли в отдельном вагоне. Не прямиком везли в невскую столицу, кружили: Смоленск – Витебск – Динабург… Семь лет назад смотритель Алексеевского равелина сломал сургучные печати казенного пакета и прочел:
Лишенного всех прав состояния бывшего… (несколько слов смотритель не разобрал, они были густо вымараны) предписываю содержать в каземате под № 5 под самым бдительным надзором и строжайшею тайною, отнюдь не называя его по фамилии, а просто нумером каземата, в котором он содержится.
Куранты вызванивали медленно:
Царствуй на славу нам…
Прежде, до появления "нумера пятого", равелин охраняли солдаты караульной команды. Когда доставили безымянного узника, под своды Алексеевского секретного дома вошли жандармские унтер-офицеры. Они присматривали и за арестантом, и за солдатами-караульщиками. И впервые замер часовой под самой решеткой, у окна каземата.
Каждую пятницу шеф жандармов получал рапорты:
Арестованный в доме Алексеевского равелина под №5 вел себя покойно и вообще вежлив. Регулярно вечером ложится спать в 10 и утром встает в 7 часов. Уборка № производится без изменения прежним порядком. Утром в 8 ½ часов – чай, в 12 ½ часов – обед, а в 6 часов вечера – чай. Днем и вечером до сна читает. Ходит и редко ложится на кровать. Все благополучно.
Арестованный в доме Алексеевского равелина под № 5 вел себя покойно, читал. Все благополучно, кроме 19 числа, в первый день поста, когда был подан ему обед постный, на каковой взглянув, подобно хищному зверю, отозвался дерзким и возвышенным голосом с презрительною улыбкою: "Что это меня хотят приучить к постам и, пожалуй, говеть? Я не признаю никакого божества, у меня своя религия!" После этого сделался совершенно молчалив. Постоянно ходит в задумчивости. Все благополучно.
И вот такие еженедельные рапорты фельдъегери в числе прочих важнейших бумаг возили в Ливадию, в Царское Село, за границу, повсюду, где был государь император.
"Все благополучно", – и вдруг, как из-за гробовой доски, раздался голос "нумера пятого". На имя императора Александра написал он пространную записку, отрицая право русского правительства держать его взаперти.
После этого узника лишили бумаги и чернил. Он закричал, выбил стекла. Его спеленали смирительной рубахой, сыромятными ремнями прикрутили к койке. А в следующую пятницу очередной рапорт гласил:
Сего числа, в 8 часов утра, на содержащегося в Алексеевском равелине известного арестанта надели ножные и ручные кандалы при полном спокойствии.
В железах сидел он год семьдесят шестой, в железах – год семьдесят седьмой. Кровь и гной наплывали на кандалы. Когда в каземате слышался – как сейчас – полуденный бой курантов, "нумер пятый" подходил к дверям, и караульные притаивали дыхание – он погромыхивал цепями: "Царь пра во славный…"
Потом говорил громко, будто сам с собою, и часовые опять напрягали слух.
– Вот он, царь-то! Вот он, милостивец! А? Велика ль его царская милость? Вот судьба! Вот будь честным человеком! За солдата, за мужика – а тебя на цепь, как собаку, и этого же темного дурака сторожить приставят.
Семьсот дней, семьсот ночей въедалось в его плоть кандальное железо. И кандалы ржавели не от сырости каземата – от сырой человечины.
О "полном спокойствии нумера пятого" читал император в донесениях Третьего отделения, но Александр не мог забыть записку "известного арестанта", возвещавшего близость революции и падение династии.
Семьсот полдней отзванивали куранты, семьсот полдней погромыхивал узник цепями: "Царь пра-во-славный…" Но погромыхивал все слабее. И тогда Александр спохватился: нет, нет, он не желает терять своего арестанта. Ведь все будет кончено, труп выдадут ночью полиции, полиция бросит труп в яму у ограды Преображенского кладбища.
Нет, нет, Александр не хотел расставаться со своим "нумером пятым". Кандалы сбили. Книги? Пожалуй, можно и книги. Пусть бередят душу, напоминая о мире, где солнце и женщины.
Семь лет изжил "нумер пятый" в Алексеевской равелине. Нынче опять слышал полуденные куранты:
Царствуй на страх врагам…
И ударила – как шар лопнул – сигнальная пушка: день переломился.
Узник отличал, как отличаешь почерк, шаги каждого караульного. Но только что он слышал чью-то грузную поступь, не знакомую ему совершенно, и видел чей-то глаз, пристальный, немигающий.
Узник мерил келью. Он вдруг подумал: свершилось – баррикады, флаги, ликующие толпы. Потерпи немного, совсем чуть, победители идут. Картина высветилась перед ним ярко, ослепительно, в подробностях и в громадности своей.
И все мгновенно отодвинулось и померкло, и явилось иное, с той стремительностью перемены мыслей и чувств, какое бывает лишь в одиночках. Он решил, что нынче его должны отравить. Да, да, нынче убьют его. Не казнят на эшафоте при стечении народа, а подло отравят. Отравят, как крысу.
– Не дамся, – хрипло сказал он. – Не дамся, сволочи! – И не то рассмеялся, не то всхлипнул.
Стукнула дверная форточка, просунулась рука с дымящейся оловянной миской.
– Платон, ты? – спросил арестант. Он знал – дежурит Платон Вишняков, но повторил опасливо: – Ты, Платон?
Скользнул к дверям, заглянул в форточку, горячее варево увлажнило ему шею.
– Кто это был, Платон?
Солдат молчал.
– Говори, Платон, ну же!
Солдат как выдохнул:
– Осударь.
* * *
Команда обедала. Но ложки не стучали нынче буднично дружно: солдаты шушукались, торопливо отирая замокревшие носы.
– Вишь, сам припожаловал. Боятся его, ой боятся.
– Я, брат, так смекаю: посля вчерашнего умаслить хотел – дескать, не отымайте жизню.
– Масли не масли – порешат беспременно.
– Нет, ты вспомни, что я тебе сказывал? Ты вот все талдычил: бросить надо, не связываться. Теперь чего скажешь? Наш орел-то – не разбойник какой, важная штука. Наследник-цесаревич за него.
– Тсс!
Вошел помощник смотрителя подпоручик Андреев, длинный и тонкий, будто хлыст, с испитым личиком, на котором не поймешь как умещались пышные усищи.
Унтер вскочил с набитым ртом.
– Отобедаешь, – сказал ему офицер, – явишься. – И объявил солдатам: – По случаю нынешнего посещения равелина его императорским величеством дозволяется, ребята, увольнение.
Подпоручик ушел выписывать отпускные билеты и заносить фамилии уволенных в город нижних чинов в особый, на этот случай заведенный журнал. Солдаты весело переглянулись: ну, право, чудеса кудесные!
Команда Алексеевского равелина числилась на отдельном счету от прочих мундирных служителей Петропавловской крепости. В равелинную команду брали лишь тех рекрутов, что родились и выросли в лесных берлогах Архангельской и Вологодской губерний: уже и тогда начальство знало – "этот конвой шутить не любит".
Солдатам-равелинцам от такой чести не было радости ни на алтын. День-деньской, ночь-полночь коченей в каменном мешке! В самой-то крепости, в куртинах и бастионах тоже не разлюли-малина, да зато частенько в город пускают. По четвертному, а случается, и боле ребята добывают. Иной подрядится печи класть, другой там по плотницкой части, кто подсобит тяжести таскать, кто барское добро на дачу свезет, да мало ль чего подвернется. А из равелина – ни-ни. Попал на островок – и молчок. Секретное место! В город просишься, сразу тебя как палкой перелобанят: а куда? Зачем? А чего не видал? И летом тоже ни хрена прибытку. Знай караул да казарму. Ей-богу, ровно сам арестант… Теперь вот, если по душе: божеское ль дело год за годом, что весной, когда птахи поют, что осенью, когда Нева-река грозит потопом, что зимней лютой порою, – все стеречь да стеречь худощавенького мученика? Ведь и мыша не выбегет, не то что человек. Ну, ходишь-ходишь да и приткнешься к двери. А он-то, пятый, и зачнет разговоры разговаривать. Ты и не дышишь, страшно слушать, за такое ой-ой, а слушаешь. А пятый долбит, как капля камень, и долбит, и точит. А ты слушаешь да и заслушаешься. А как не заслушаться? Он и про крестьянскую нужду, и про солдатское ярмо, и про барское иго, и про то, что есть люди – за мужицкую правду гибнут. Или еще так: в писании, спрашивает, что писано? А то писано: "Аще не трудится, хлеба да не яст". Видать, не по-божески жизнь. "Вы, – говорит, – как зоветесь нижними чинами, так и есть нижние, а что над вами верховодят да помыкают, этого в темноте своей не видите. А есть такие люди, что на все идут, чтобы вас вызволить, переворот сделать…" Тут и дрогнешь, и перешепнешь ему в форточку: "Как так? А что будет?" Отвечает в охотку: "Землю всю у помещиков отымут, мужикам – поровну, у кого сколь ртов. А фабрики, мастерские, заводы – работникам. И опять же по священному писанию: "Новое будет небо, и новая будет земля, и правда воссияет". – "А как же без царя?" – "Да очень даже просто, что и без царя, – ответит. – В других государствах обходятся. А если тебе так уж царя-батюшку надобно, что ж – можно. Только выборного. Будет плохо править – по шее".
Слушаешь, слушаешь и не заметишь, как время с поста долой. Ну идешь. А в казарме ближнему своему другу откроешься, а друг-то твой, глядишь, с "пятым нумером" тоже в стачке. И "пятый" ему, оказывается, такое: "Вот видите, я за вас, ребята, муку страшную терплю, что бы это и вам мне мирволить?" А как ему мирволить будешь? И это подскажет: "Не робей, друг, – шепчет, – пойдешь в город, газетку купи и принеси, мне и радость великая. Али там карандашик, бумажку просунь". Много ль ему, бедняге, надобно?
Теперь-то уж в команде все за него. Раньше, бывало, какой и заупрямится: "Нельзя – присяга!" А он как глянет, будто шилом ткнет: "Да знаешь ли ты, дурак, что обо мне цесаревич-наследник ночей не спит, глаз не смыкает? Думаешь, спроста в железах держали? Неспроста, брат: боялись, как бы царев сын генералов, которые ему верные, не прислал".
С недавнего времени все это он про товарищей своих вспоминать стал. Дать бы им знать, толкует, враз бы отбили, выручили. Скажет такое, долго молчит. Или встанет у окна, поет: "Сижу за решеткой, в темнице сырой…"
Глава 12 ДИКТАТОР
Михаил Тариэлович, развалясь на широком ковровом диване, прихлебывал кахетинское и читал Щедрина. Читая, восхищенно пушил усы: "Каков пистолет!"
Лет сорок назад Лорис-Меликов на́шивал юнкерский мундирчик. Потом офицером служил на родном Кавказе, успешно продвигаясь в чинах. Будучи начальником Терской области, удостоился монаршего благоволения – усмирил бунтовщиков, пользуясь не столько оружием, сколько раздорами горских народов. Во время русско-турецкой войны командовал Кавказским корпусом и тоже не оплошал. Ночной штурм и овладение Карсом принесли ему новые милости, а после войны и графский титул.
В приволжские губернии явился Лорис генерал-губернатором. Тогда окрест Астрахани разразился чумной мор. Говорили, поветрие утихло еще до того, как граф бодро прискакал к месту происшествия, быть может желая бестрепетно посещать чумные бараки, как некогда посещал их Наполеон. Сама стихла чума иль нет, но репутация расторопного администратора упрочилась за графом.
С берегов Волги граф был отозван высочайшим повелением в Харьков. Под его руку подпал край с двенадцатью миллионами жителей. В том краю Михаил Тариэлович обрушился уже не на повстанцев-горцев, не на воинство султана Абдул-Хамида и не на чумное поветрие. Он тотчас увеличил штат полиции, произвел аресты и повальные обыски, выказал себя мастаком сыска, уволил губернского жандармского начальника, который, по его мнению, "допускал снисхождение". И, несмотря на все это, многие вовсе не клеймили Михаила Тариэдовича дубиной и мракобесом, как князя Кропоткина, убитого Гольденбергом.
Из Харькова Лорис и приехал в Петербург по случаю юбилейных торжеств – двадцатипятилетия царствования Александра Николаевича. Остановился, по обыкновению, в Европейской гостинице и теперь, дожидаясь, когда надо будет отправиться в Исаакиевский собор, полеживал на ковровом диване, пушил усы, приговаривал с удовольствием: "Каков пистолет!"
Признаться, ему вовсе не хотелось слушать проповедь митрополита петербургского, новгородского и финляндского, и он все читал да читал Щедрина, не обращая внимания на почтительные знаки ординарца.
В Исаакиевский собор Лорис припоздал. Митрополит уже начал проповедь. Глаза старца Исидора глядели зорко и горестно, голос звучал ясно, без дрожи.
– В болезни сердца о постигшем нас несчастии, – плавно говорил митрополит, – и в радости о спасении отца отечества нашего от угрожавшей ему опасности едиными устами и единым сердцем принесем…
Собор был полон. Пахло духами. На проповедь первоприсутствующего члена святейшего синода съехался "весь Санкт-Петербург".
– Общая забота и внимание, – лилось под огромным куполом, – должны быть употреблены к тому, чтобы открыть темные притоны зла и крамолы…
Какая-то ветхая дама осуждающе скосилась на Лориса, учуяв, должно быть, запах кахетинского, и граф, втихомолку обозвав ее хрычовкой, извинительно шевельнул толстыми черными бровями.
– …и стараться восстановить дух и характер русского православного человека, искренне преданного вере и престолу, наученного бояться бога и чтить государя…
Но вот отошла служба. Паства с чувством исполненного долга задвигалась, подаваясь к выходу, перешептываясь и откашливаясь, и в этом движении, кашле и шепоте испарялось благочестие.
Михаил Тариэлович спускался по длинным гранитным ступеням, рассеянно вслушиваясь в то, как молодой фальцетик с вожделением повествовал о новом поваре-искуснике в ресторане Дюссо. Потом чей-то баритон покрыл фальцетик, кругло вещая, что после взрыва в Зимнем на бирже нет решительно никаких сделок.
Перед собором на площади дожидались господские экипажи. Кучера, притворно суетясь, отворяли дверцы, взлезали на облучки, побранивались, щелкали кнутами.
"Кончал базар", – иронически прищурился Лорис…